- IN MEMORIAM -
Юрий Яковлевич Фиалков
Воспоминания
1. Владимир Александрович Плотников, академик АН УССР
2. Вариации на тему «Сергей Николаевич Оголевец»
3. Встреча с Павлом Григорьевичем Тычиной
4. Михаил Ильич Усанович, академик АН КазССР
5. Владимир Семенович Галинкер
6. Надёжный Дмитрий Иванович
7. Виньйосич и реактив фирмы «Кальбаум»
8. «KEROSIN» фирмы «Кальбаум»
9. Китайские студенты и «плеподаватель Юли»
10. Партийный вождь П. Е. Шелест
11. Начальник первого отдела
12. Моя милиция меня сберегла
13. Архив отца и министерство здравоохранения
14. Близкое далёкое
15. Портрет Ломоносова
16. Милан — Верона — Венеция (1969)
17. Регенсбург — Нюрнберг (1991)
* * *
1. Владимир Александрович Плотников, академик АН УССР (См. также)

С детских довоенных лет сохранилась в моей памяти его довольно несообразная тучная фигура. Когда я приходил к отцу в институт, случалось, встречал Плотникова во дворе здания по ул. Леонтовича. Встреча всегда сопровождалась его коротким:

– Фиалков, ты меня бить не будешь? На конфету!

В 1946-м году я повстречался с ним снова и там же. Сильно сдавший, Владимир Александрович вплотную приблизил ко мне лицо, подслеповато вгляделся, как ни удивительно, признал меня, 15-летнего, и тут же осведомился:

– Фиалков, ты меня бить не будешь? – помолчал, пожевал губами и добавил: «А конфеты-то нету...».

Вопрос прозвучал актуально, так как в ту пору недостатка в тех, кто норовил ударить академика, да побольнее, не было...

В химических поколениях, предшествующих нашему, ходило множество анекдотов и историй о Плотникове. Большая часть из них оказывались расхожими апокрифами о страдавших рассеянностью профессорах. Вроде повторяющейся, с вариациями десятков фамилий, истории о профессоре, снимавшем калоши, перед тем как сесть в трамвай (почему-то – именно профессоре, по-видимому, считалось, что приват-доценты права на рассеянность еще не заслужили). Впрочем обилие таких рассказов доказывает, что Плотникова любили – и сотрудники, и студенты. Хотя надобно признать, что странностей у него и впрямь было с избытком. Хотя – странностей ли?

Несмотря на неспортивную внешность очень любил спорт и посвящал ему много времени. Играл в одной из первых, а может быть, и в первой в Киеве футбольной команде (об этом писали современные «Киевские ведомости» (выпуск от 8 сентября 1992 г.)1.

Купальный сезон в Днепре Плотников начинал, когда сходил лёд, но от Лоева еще шли крупные льдины. По замерзшему же Днепру любил бегать на коньках, и не просто катался – добирался до Староселья, где у него была дача.

Весной и летом много времени проводил на Днепре, в лодке. Один из его многочисленных учеников профессор О. К. Кудра рассказывал, что Плотникова парочки иногда просили перевезти на Труханов остров – моста тогда не было. Профессор делал это с удовольствием, ибо, перевезя пассажиров и получив двугривенный, снимал бриль и представлялся:

– Академик Плотников...

Это было широко известно в Киеве и многие ходили на берег и пользовались плотниковским перевозом как аттракционом.

Круглый год, в любую погоду день начинал со своеобразной зарядки: загружал в рюкзак несколько кирпичей и шел пешком от политехнического института до «Пересечения» (там, где нынче станция метро «Берестейская») и обратно.

О быте Владимира Александровича я много узнал от Киры Федоровны Пружиной, родители которой были очень дружны с семейством Плотниковых.

Жили Плотниковы на первом этаже профессорского дома в парке КПИ. В квартиру был сделан вход прямо из палисадничка перед окнами. Кабинет Плотникова представлял собою порядком захламленную комнату, в которой вперемежку лежали на полу и на громадном стеллаже, который он называл «прилавком», книги и химическое оборудование – по примеру профессуры прошлого века, у него дома была небольшая лаборатория.

Мебели в обычном значении этого понятия у Плотниковых не было. Стулья заменяли тяжелые колоды, подобные тем, на каких мясники рубят туши. Лишь после долгих уговоров Плотников позволил отцу Киры Федоровны приспособить к колодам дверные ручки, чтобы их было удобнее перетаскивать. Отсутствие привычных стульев Плотников пояснял тем, что это мебель для лентяев, которые норовят, облокотившись на спинку, предаваться безделью. Табуретки же он считал слишком хилыми устройствами для его дома; учитывая значительную массу Владимира Александровича, это мнение следует считать обоснованным.

В спальне кроватей не было. Летом Плотниковы почивали на охапках пахучего сена. Зимой кроватями служили привозимые с Днепра челны, которые устанавливались на специальных козлах. В лодки укладывалось сено, покрывалось рядном – тепло и пахуче!

По воспоминаниям Киры Федоровны, яркое впечатление производила комната дочери Плотникова Татьяны Владимировны. Там также стоял чёлн-кровать, большую же часть комнаты занимали заготовки на зиму: картофель, соленья и варения. По стенам были развешены гирлянды засушенных пучков листьев земляники и мяты – основа любимых Плотниковыми чаев.

Столь же скромной была у Плотниковых сервировка стола: вареный картофель вываливался прямо на выскобляемые перед каждой трапезой деревянные доски на тех же козлах. Ели алюминиевыми ложками, чай в эмалированных кружках подавали только гостям, хозяева пользовались банками от консервов.

Не признавал пиджачных костюмов, жилеток, тем более, шляп, котелков, словом, всего того, что ассоциируется с профессорской респектабельностью. Всегда носил рубашки-косоворотки, которые шила вначале супруга, а затем дочь. Зимой на косоворотки надевалась безрукавка, вязанная из грубой козьей шерсти. Когда приходили гости или посетители, то на жилетку натягивалась «парадная» парусиновая курточка, застегивавшаяся на английские булавки: пуговиц Владимир Александрович не признавал – легко обрываются и теряются, булавки куда удобнее: после сытной трапезы можно легко переупаковаться, не нарушая благопристойности. Ботинки носил без шнурков, летом – на босу ногу, зимой – на портянки.

В основе этого аскетического быта лежала отнюдь не скупость. Примерно такую же обстановку можно видеть в полтавском доме-музее Короленко. Как известно, Владимир Галактионович проповедовал, что человек, стремящийся к максимальной независимости, должен обеспечивать и поддерживать существование результатами своего собственного труда. Потому сам шил одежду, обувь, выращивал хлеб насущный, сколачивал немудреную мебель. Чернила и те изготавливал сам. Считал, что такой быт много способствует утверждению его внутренней независимости.

Впрочем, аскетизм Владимира Александровича, по всему судя, ханжеским не был. В конце 1960-х годов мне довелось ознакомиться в институтском архиве с чудом сохранившимся личным делом Плотникова, заведенным еще в далеком для меня 1899 году. С понятным интересом я открыл папку (простить себе не могу, что не стащил её; старые дела спустя несколько лет сдали в городской архив, где «Дело» Плотникова пропало, боюсь, навсегда, так как несколько моих попыток разыскать его там окончились безрезультатно). Интересного там я нашел – бездну. И между другими бумагами – вырезку из газеты «Киевлянин» за 1911 год. В заметке написано было следующее (цитирую дословно):

«Вчера в 10 вечера, выйдя из ресторана «Театральный»2, профессоры Киевской политехники П. и Д.3 , находясь в состоянии легкого подпития, поспорили, кому из них удастся свалить афишную тумбу. Это удалось профессору П. Тумба покатилась вниз по Фундуклеевской, а впереди бежал городовой и свистел, дабы предотвратить имеющее быть несчастье». Под заметкой выцвевшими красными чернилами было начертано «Оставить без последствий. К. Дементьев» (тогдашний ректор КПИ).

Несомненно был остроумен, иногда – блестяще. Мне рассказывали, что во время банкета, посвященного первой конференции по химии неводных растворов в 1935 году в Киеве, престарелый академик Иван Алексеевич Каблуков провозгласил галантный тост за женщин, начав его, по-видимому, проверенным ходом:

– Кто такая женщина? – вопросил Иван Алексеевич, и, выдержав положенную паузу, сказал: – Женщина – это нуль!

Переждав негодующие возгласы женщин и возражающие мужчин, добавил:

– Да, нуль! Но это тот нуль, который стоит справа от мужчины, увеличивая его стоимость в 10 раз!

Раздались аплодисменты, прерванные спокойной репликой Плотникова:

– Да, это все верно, но только в том случае, если нет нуля слева!

Боюсь, как бы в этом описании чудачеств и причуд Плотникова не пропала его научная личность. Ибо ученым Владимир Александрович действительно был незаурядным. Его внушительные ученые титулы (академик украинской, член-корреспондент всесоюзной Академий и т. п.) свидетельствуют об этом лишь во вторую очередь – скольких же проходимцев, и не только научных, советская власть облачала в тогу членов всех и всяческих академий! В первую же об этом говорят его научные достижения, из которых здесь вспомню лишь одно: именно Плотникову первому в мире удалось осуществить электролитическое выделение алюминия при обычной температуре из растворов (разумеется, неводных). Это открытие выросло потом в обширное направление в мировой электрохимии, историки которой ставят имя Плотникова рядом с именами крупных корифеев.

Предан науке он был безоглядно. Приведу маленький, но очень характерный штрих. В уже упоминавшемся личном деле Плотникова я обнаружил неизвестно как и зачем попавшую туда открытку, написанную собственноручно самим Тамманом4. В открытке, датированной 1920-м годом, значилось: «Дорогой профессор! Я был рад получить после столь долгого перерыва Вашу статью, которая будет помещена в одной из ближайших тетрадей «Zt. phys. Chemie». Осталось только непонятным, почему вместо общепринятой температуры +18°С Вы исследовали свойства растворов при +9°C».

Представилось: 1919-й год, занятия в институте прекращены, в помещениях холодина – и Плотников, который собственноручно измеряет электропроводность растворов при максимально возможной тогда температуре...

Несмотря на активное физкультурирование, со здоровьем у Плотникова было скверно. Годам к 65-и после тяжелого воспаления легких зрение его сильно ослабло: в одном глазу осталось полпроцента зрения, во втором – и того меньше. Практически Владимир Александрович различал только яркий свет. Вот почему в последние годы жизни он сильно нуждался в помощи дочери. Впрочем, старался не сдаваться и даже писал сам – с помощью приспособления, напоминающего чертежную доску с линейками и рамками.

Последние же годы жизни Плотникова были совсем плохими. В июле 1941-го года он отказался уехать из Киева вместе с эвакуировавшейся Академией наук. Когда из Куйбышева в сентябре за застрявшими в Киеве академиками послали самолет, он подтвердил свое категорическое нежелание выезжать из Киева, буркнув порученцу:

– Чего мне немца бояться, знавал я их: Нернст5, Тамман – очень даже приличные люди...

Не приходится говорить, что в этом решении Плотникова не было и следа желания сотрудничать с немцами. Владимир Александрович в общем от политики был достаточно далек. И хотя большевиков не любил и перед близкими ему сотрудниками не скрывал этой нелюбви, но неприязнь эта была далеко не столь активна, чтобы предлагать себя немцам. Впрочем, он действительно не любил уезжать из Киева, пределы которого он после того, как в 1909 году защитил в Московском университете докторскую диссертацию, не покидал ни разу. Тут можно вспомнить небезынтересный эпизод. В 1927-м году Франция весьма пышно отмечала 100-летие Пьера Бертло. Президент Академии наук Союза Карпинский обратился с личной просьбой к Плотникову представлять советских химиков на этих торжествах. Плотников начал выкручиваться, приведя в качестве аргумента отсутствие фрака. Фрак срочно пошили в Москве и прислали в Киев. Тогда Плотников... просто не поехал, уже без всяких аргументов.

В годы оккупации Плотникову пришлось худо. Лаборант нашей кафедры Яков Иванович Мякишев, который служил в КПИ с 1909 года и которого я еще застал, придя на кафедру, рассказывал, что Плотников с дочерью существовали на то, что варили и продавали мыло.

Но это еще полбеды. Целая же заключалась в том, что немцы, симулировавшие возрождение украинской культуры и образования, номинально возродили Академию и назначили Плотникова ее президентом.

Достоверно известно, что в годы оккупации Академия в своем качестве не работала ни одного дня и что Плотников ни разу не появлялся в ее стенах. Но за два дня до освобождения Киева Плотникова немцы из Киева вывезли.

Обстоятельства выезда Плотникова из Киева почти неизвестны. Кое-что проясняют архивные изыскания. Году в 1980-м, убедившись в полной безнадежности заполучить материалы личных дел Плотникова – КПИ-шного и академического – здесь, в Киеве, обратился в архив Академии наук СССР с просьбой пошуровать в своем ведомстве, поскольку Плотников был членом-корреспондентом «большой» Академии. Было найдено письмо Плотникова к президенту АН СССР, писанное им собственноручно, большими буквами, с трудом собирающимися в расползающиеся строчки. Привожу его здесь впервые:

«Уважаемый товарищ!

Прошло уже полтора года с тех пор, как фашисты насильственно увезли меня из Киева, и только 8 мая (1945 г.) Красная Армия освободила нас от немецкого плена, но до сих пор я еще не имею известий с родины. При внезапном насильственном отъезде из Киева было брошено без призора все мое имущество, книги, оттиски работ, рукописи. Быть может, все сгорело, быть может, раскрадено. Родни у меня нет, кроме взрослой дочери, которую фашисты отправили вместе со мной на работу в Германию. Как Ostarbeiter работали мы в научно-исследовательском институте энзимной химии. Про судьбу эвакуированной в Уфу АН УССР я ничего не знаю. Мне 73 года, я полуслепой, ехать в условиях массового переселения представляет для меня большую опасность. Средств к существованию нет. Обращаюсь к Вам с настоятельной просьбой, не можете ли мне помочь в моем катастрофическом положении.

С товарищеским приветом. Владимир Плотников. 25 мая 1945 г.»


(Архив АН СССР. – Фонд 411. – Оп. 4-а. – Д. 46. – Л. 30).

Письмо это было послано из Праги, где Плотникова застал конец войны. Из архивных же материалов можно было установить, что, будучи вывезенным из Киева, Плотников, перед тем как очутиться в Праге, непродолжительное время проживал во Вроцлаве.

Не знаю уж как, но в Киев Плотникова доставили довольно оперативно: в июне 1945-го он был уже здесь... Первым долгом он упросил отвезти его в Староселье, на дачу (сгоревшую), где он, уезжая, закопал рукопись своей последней монографии.

Для того чтобы тем, кто помоложе, стала понятной та моральная обстановка, в какой очутился Плотников по возвращении в Киев, следует пояснить, что немало лет после окончания войны остававшихся «под немцем» сопровождало жестокое, подчас кровавое преследование. При этом практически не интересовались, чем занимался тот, кому 1941-1943-й годы довелось прожить вне советской власти, – важен был сам факт. Графа «находились ли вы на оккупированной территории» исчезла из анкет разве только в 1970-х годах. Впрочем, как обычно у советской власти, отношение к таким гражданам было сугубо избирательным. Как правило, эта графа начинала играть роль, почти всегда определяющую, при решении жизненных для советского человека проблем: устройства на работу, получения «жилплощади», карьерного продвижения и т. п. Хотели – закрывали глаза, тем более, что не только статей в уголовном кодексе, но даже никаких подзаконных актах и постановлений, во всяком случае, озвученных, об утеснении этой категории людей не было. Когда же нужно было кого-либо из них прищучить, причина – вот она! – тут же извлекалась.

По отношению к Плотникову, причины нашлись. За время пребывания Академии наук в эвакуации, сначала в Уфе, а затем в Москве, институтом начали управлять люди, которым вовсе не хотелось вновь отдавать бразды Плотникову.

Измывались с фантазией. Старику даже не предоставили кабинета, и он, полуослепший, добираясь – не знаю уж как – от своего жилища в парке Политехнического института до здания Института неорганической химии на улице Леонтовича, в теплое время года сидел на скамье перед институтом, а зимой грелся в библиотеке. В созданном Плотниковым доме Института общей и неорганической химии, обитатели которого почти все были взрощены им, как же мало оказалось Корделий! Впрочем, ситуация, скорее, закономерная, нежели исключительная...

После скорой, в 1947-м году, кончины имя Плотникова начали весьма целеустремленно вытравливать из истории украинской химии. Это для сохранения памяти надо предпринимать усилия, хотя бы минимальные, а трава забвения, как известно, растет сама по себе. А уж если ее удобрять...

Если удобрять, то можно добиться многого. Году в 1976-м мне, не помню, при каких обстоятельствах, довелось познакомиться с тезаурусом планировавшегося русского издания Украинской советской энциклопедии (УРЭ). Хотя в комментариях, предшествовавших тезаурусу, значилось, что в энциклопедию планируется поместить статьи обо всех академиках и членах-корреспондентах Академии наук Украины, имени Плотникова там не значилось. Академик Х., член-корры Y и Z, которые, как и Плотников, оставались в Киеве, в списке присутствовали, Плотникова – не было.

Не будучи таким уж опытным странником по тропам, ведущим к власть предержащим, знал, что при решении какого-либо вопроса следует всегда обращаться к самому главному, к тому, кто сидит на вершине пирамиды. Ибо только он может сказать «да», в то время как все находящиеся пониже норовят пробубнить удобное и безопасное «нет». Вот почему я отправился в Главную редакцию УРЭ, твердо намереваясь пробраться к ее главному редактору поэту Николаю Платоновичу Бажану.

К моему удивлению, был принят немедленно – как только сообщил секретарше о своем желании получить аудиенцию. Бажан выслушал меня внимательно, даже очень, переспрашивал, уточнял. Затем сказал, что будет консультироваться (понятно, где) и о результатах даст знать.

Недели через две позвонила мне секретарша Бажана, соединила с шефом. Он сказал, что вопрос решен и тут же попросил меня написать о Плотникове статью. Что и было сделано.

Последствия посмертного утеснения Плотникова продолжают сказываться по сей день. Конечно, его память достойна куда более трепетного отношения, чем то, какое она встречает сегодня. Вот почему я стараюсь вспоминать о Плотникове с максимальной обстоятельностью и акцентировкой при малейшей возможности – в своих книгах, во всякого рода исторических обзорах. Остается надеяться, что будущие историки науки на Украине воздадут должное Владимиру Александровичу Плотникову – одной из самых видных фигур отечественной химии.

Кафедра ФизХимии КПИ, Владимир Александрович Плотников

1. Газета «Киевские новости» (№ 33 от 16 октября 1992 года) также упоминает об этом, ссылаясь на газету «Вечерний Киев» за 1930 год. Действительно, там в разделе «Информация» значится: «В добром здравии встретил двадцатипятилетие создания футбольного кружка в Политехническом институте его основатель – академик Владимир Александрович Плотников». Не могу удержаться от того, чтобы не привести еще несколько лаконичных заметок из комплекта «Вечернего Киева» за этот год, как например: «Что случилось в городе: почему Будзевич облила кислотой Сергиенко?» или «Позор вагоновожатым-антисемитам Анне Бромберг и Лазарю Шулякеру!»

2. Он находился там, где и сейчас – напротив оперного театра.

3. Полагаю, что «Д» это – Н. Б. Делоне, впоследствии один из ведущих математиков страны.

4. Тамман Густав (1861–1938), немецкий физико-химик, иностранный член-корреспондент Петербургской АН и иностранный почетный член АН СССР.

5. Нернст Вальтер (1864–1941), немецкий физико-химик, один из основоположников современной физической химии, лауреат Нобелевской премии (1920 г.).

* * *
2. Вариации на тему «Сергей Николаевич Оголевец»

Мало кто из тех, с кем мне довелось в жизни встречаться, оказал на меня такое сильное влияние, как Сергей Николаевич Оголевец. Он был старше меня лет на 30 и когда меня, студента второго курса, познакомили с Оголевцом, он был уже достаточно пожилым человеком и таким оставался, не впадая в дряхлость, на протяжении трех десятилетий нашей дружбы.

Этот человек с внешностью, к которой надо было привыкнуть, был Подвижником. Убежден, что если кто и имел право на это определение, так это именно он. В газетных заметках о нем, которые иногда появлялись в рубриках типа «Наши увлечения», Оголевца величали коллекционером. Можно и так, но тогда уж точно с большой буквы – Коллекционер. Сергей Николаевич где-то состоял экономистом, причем, не имея специального образования и откровенно тяготясь службой, должность исправлял самую незаметную. И все свои небогатые доходы, а затем, выйдя на пенсию, и пенсионное воспомоществование (известно, какое) тратил на свою страсть, оставляя крохи на поддержание организма. Он был специалистом по граммофонным пластинкам. Именно граммофонным, потому что собирал старинные, преимущественно дореволюционные, записи. Конечно, не все. Коллекционер, настоящий коллекционер, никогда не собирает всего. Оголевец коллекционировал вокал оперный и камерный. И все, тут уж действительно все, что имело к нему отношение: книги, открытки, журнальные и газетные вырезки, программки. Но зато о певцах России он действительно знал все. Знал профессионально, так сказать, изнутри. И щедро делился этим знанием.

Но самое главное его деяние – знаменитые среди не очень широкого круга почитателей настоящего вокала оголевецкие собрания. Да и не мог он быть широким этот круг, так как в маленькой комнатке коммунальной квартиры на Паньковской, где раз в две недели по воскресениям Оголевец устраивал концерты по заявкам, с трудом рассаживался десяток вокальных гурманов. На этих вечерах я научился слушать и, главное, слышать пение. А слушать было чего. В шкафах, которыми была заставлена его комнатка, хранилось несколько тысяч дисков, сберегаемых и эксплуатируемых Оголевцом с трепетной бережливостью. Записи систематизировались в толстых тетрадях-каталогах по жанрам, певцам, эпохам, периодам с обстоятельностью, от которой отдавало истовостью. Пластинки прослушивались только и только на граммофонах – громоздких старинных сооружениях, добыча иголок к которым была у Оголевца предметом постоянной заботы и вечной головной болью. Проигрыватели и радиолы, не говоря уже о магнитофонах, исключались категорически как приспособления от лукавого. Вся оголевецкая коллекция называлась «АФИША» – Академическая Фонотека имени Шаляпина, который был для Оголевца богом. Презрев наказ отцов «Не сотвори себе кумира!», Сергей Николаевич так и называл Шаляпина – Он. Пластинки Шаляпина прослушивались в благоговейной тишине в конце вечера, не более двух. Преклоняться перед гением Шаляпина Сергей Николаевич научил и меня.

Хочу рассказать две истории, так или иначе связанные с Оголевцом.

Разгадка Баттистини

Дело было году в 1952-м. Сергей Николаевич позвонил мне по телефону и сказал, что говорит из автомата у моего дома и что нам надо немедленно встретиться, а поскольку лифт по обыкновению не работает, он просит меня спуститься вниз. Я направился к нему, но, видимо, нетерпение старика было так велико, что мы столкнулись на площадке третьего этажа и он, явно взволнованный, протянул мне открытку, на которой при тусклом свете жэковской лампочки я узрел фотографию Баттистини в его коронной роли Вильгельма Теля. Великий баритон, как и на всех его фотографиях, был похож только на самого себя. Открытку пересекали написанные выцветшими чернилами насколько слов с четким факсимиле – M. Battistini. Я повертел открытку и отдал ее Оголевцу, не понимая, что так взволновало старика. Но тут для того, чтобы стало ясным, почему я не счел уважительным поводом для душевного смятения автограф Баттистини, самого Баттистини, необходимо сделать некое отступление.

Всегда, во все времена, посмеивались над стариками, для которых в прошлом все было лучше, чем в скверном сегодня – и нравы, и погода, и молодежь. И наши потомки, как и мы, будут подтрунивать над этим вечным конфликтом, который, конечно, заслуживает иронии (но не, упаси Боже, не издёвки!), зная, что прежде, как и теперь, не ко времени шли дожди и наваливалась тяжелая знойная засуха. И нравы были безукоризненно высокими разве только в романах Дюма-пэра. И молодежь была такой, какой ей положено быть. Все было не лучше. Все, кроме искусства пения. Искусства, которое два-три века назад было куда более высоким, чем сегодня. Для обоснования сказанного нет нужды ссылаться на расслабленные воспоминания тетушки, которая в 1926-м году слушала саму Фатьму Мухтарову – и это была Кармен!, а сегодняшние меццо – это не шампанское, а «Ессентуки №17», из которой к тому же улетучился газ. Об упадке искусства пения можно судить объективно.

Михаил Иванович Глинка, который, как и все композиторы его времени, создавал вокальные партии в расчете не только на конкретную труппу, но и определенных певцов, в письмах жаловался, что тенор Леонов, для которого он писал партию Собинина, положительно не может выполнить его, Глинки, художественных намерений, из-за чего композитор вынужден упрощать партию. И в этой упрощенной партии многократно встречается верхнее «ми», когда, как известно, и верхнее «до» для большинства теноров – мечта, чаще всего недосягаемая. Да что там верхнее «до»! Глинка написал для Собинина арию «Братцы, в метель!», которую в истории русского театра, кроме первого исполнителя этой партии Леонова, если не ошибаюсь, смогли спеть еще только в 1970-х годах прошлого века тенор Морской в Большом и в начале века великий Ершов – в Мариинском. Да еще в наше время – русский швед (или шведский россиянин) Николай Гедда.

Партия Розины в знаменитом россиниевском «Севильском цирюльнике» написана в оригинале не для колоратурного сопрано, а для исчезнувшего по сути в наше время колоратурного меццо, даже контральто. 20-й век не может похвалиться и тремя певицами, которые исполняли эту партию так, как ее задумал композитор.

Однако на переломе веков произошел явный всплеск вокального искусства. Достаточно назвать только имена. У нас в России – Нежданова, Собинов, Смирнов, Ершов, не говоря уже о Шаляпине, певце, который вообще не может быть поставлен в ряд с кем-либо. В Италии – Карузо, Руффо, Гальвани, Галли-Курчи, Галеффи, Мазини, Бончи... Но даже в этом сиятельном созвездии выделялся Маттиа Баттистини, носивший титул «короля баритонов» на протяжении нескольких десятилетий.

Одно, вроде бы, лирическое отступление. Когда-то я приобрел комплект пластинок «Мастера старой польской оперы». Прослушав пару пластинок из комплекта и не обнаружив ничего интересного, тем более, что вещи, переписанные со старых дисков, звучат на электрической аппаратуре неважно, я сел за работу, продолжая менять диски. Внезапно в комнату ворвалась струя расплавленного металла: вслед несколько писклявой жалобе Джильды из проигрывателя полилась гневная реплика Риголетто, спетая таким звонким и упругим баритоном, который ощущался почти материально. Я остановил проигрыватель и схватил пластинку: с какой-то неизвестной мне польской певицей начала века записался в дуэте Баттистини.

Иностранные гастролеры, особенно из вокального Эльдорадо – Италии, в десятилетия, предшествующие перевороту, Россию посещали редко (после Великой октябрьской, понятно, не приезжали вовсе). Из оперных мемуаров можно почерпнуть, что основная причина пренебрежения итальянцами такой оперной страны, как Россия, была прозаична: более низкие по сравнению с западными, особенно американскими, гонорары. Возможно, играло роль и то, что зарубежные гастролеры могли выступать только в частных антрепризах, так как на императорскую сцену иноземцы не допускались.

Вот почему Карузо приезжал в Россию один раз, в самом начале карьеры и, кстати, не произвел особого впечатления. Рецензенты, сравнивая его с тогдашним кумиром Мазини, отдавали последнему решительное предпочтение. А ведь тогда, в начале века, уже очень немолодой Мазини при своих нечастых приездах в Петербург пел Радамеса в калошах, так как на сцене Мариинки, которая на время великого поста сдавалась зарубежным гастрольным труппам, гуляли сквозняки. Эпизодически бывали в России Титто Руффо и его супруга Мария Гальвани, Ван-Зандт, Таманьо, Морель (им так восхищался Станиславский). Они приезжали в Россию на неделю-полторы и затем отправлялись на зимние сезоны даже не в Милан или Неаполь, а в Нью-Йорк или в Буэнос-Айрес, где пели в «Метрополитен» или в «Колон», получая соответствующие гонорары. Но самый знаменитый из них – Баттистини, великий Баттистини, ежегодно проводил в России многие месяцы, выступая не только в обеих столицах, но в городах, куда не каждая российская знаменитость заглядывала: в Саратове, Воронеже, Тамбове, Казани... Он пел в России двадцать шесть сезонов! Непрерывно, с 1888 по 1914 год, когда начавшаяся война закрыла доступ в Россию. А Новый Свет, такой староватый для вокальных звезд, Баттистини посетил лишь один раз. И уж совсем невероятное для зарубежного гастролера: Баттистини разучил и исполнял в России «ударные» баритоновые партии русского оперного репертуара – Онегина, Демона, Елецкого и даже совсем уж не белькантового Руслана! Вот почему в книгах и исследованиях, посвященных великому баритону, привязанность Баттистини к снежной России давно объявлена загадочной и необъяснимой. Конечно, всюду баритона сопровождал неимоверный ажиотаж благодарной российской публики: венки, бенефисные подарки, восторженный лепет «баттистиниевок», которым певец щедро раздавал автографы. Поэтому открытки Баттистини, даже те, на которых его рукой было что-то начертано, на рынке коллекционеров особым раритетом не считались и котировались даже ниже, чем автографы иных наших родных современников, например, Лемешева.

И вот почему я не удивился открытке, показанной мне Оголевцом на замызганной лестнице моего дома на Владимирской. Впрочем, нет – удивился, но не баттистиниевскому автографу, а взволнованности старика, который намного лучше меня знал ситуацию на рынке иконографии вокальных кумиров.

Поднялись ко мне и выяснилось, что дело, как я и предполагал, не в самом автографе, а в обстоятельствах, при которых Сергей Николаевич его заполучил. По воскресениям старик обычно отправлялся на толчок, на котором в те послевоенные годы нередко можно было выудить немало интересного – старые книги, открытки, иногда – пластинки. Пару недель назад Сергей Николаевич купил там всего за трешницу квартет из «Риголетто» с самим Джильи! Проходя по рядам торговища, старик на одном из раскладов, хозяином которого была сильно потертая особа, окруженная аурой густого самогонного перегара, узрел среди старых медных кранов, подозрительных электролампочек, заржавленных гаечных ключей и прочего хлама эту самую открытку. Приобретя открытку, всего за рубль, что свидетельствовало о том, что негоциант не подозревает о ее реальной ценности, Оголевец прежде всего поинтересовался, как попал Баттистини к купцу: для истинного коллекционера источник подчас важнее самого предмета, ибо потянув за ниточку, иногда можно вытянуть та-а-акое! Явно не склонный к непринужденному общению торговец лаконично ответствовал, что открытку приволок сын, а где он ее раздобыл, ему неведомо. Цена, за которую он спустил автограф, свидетельствовала, что купец, похоже, не врет. Но отыскав отпрыска, который крутился неподалеку, Оголевец не смог извлечь из него сколь-нибудь полезную информацию. А судя по испугу, с каким малолетка встретил расспросы, вытягивать было чего. Поскольку Сергей Николаевич сознавал, что его несколько экстравагантные внешность и манера общения могли насторожить коммерсантова сынка, он поспешил ко мне, чтобы я немедленно отправился с ним на толчок и попытался наладить отношения с пацаном.

Мальчонку лет 12-13, с глазами, свидетельствующими о том, что будущее их обладателя будет пронзительно криминальным, пришлось уламывать долго – посулами, лестью и угрозами. Он стоял насмерть, утверждая, что нашел открытку не то на улице Ленина, не то на площади бывшего Евбаза. Поскольку, даже не заглядывая в его плутовские очи, можно было догадаться, что он брешет, пришлось – дело прошлое – применить незаконные методы дознания, впрочем, весьма нежные. Наконец, начинающий уголовник, втирая сопли в веснушки, сознался, что открытки (открытки!) он заимствовал из хлама, хранящегося на антресолях. Манатки эти принадлежат соседкам-старухам и им все равно не нужны.

Стоит ли говорить, что Сергей Николаевич немедленно сделал стойку: старушки, хлам, антресоли – нюх натасканного коллекционера подсказывал ему, что дело может обернуться алладиновой пещерой. Своего адреса малолетний экспроприатор не скрывал, и спустя минут сорок мы уже стучались в дверь квартиры на втором этаже ветхого дома, одного из тех, что тогда окружали нынешнюю площадь Победы. Дверь открыла старушка, убогость которой не позволяла надеяться на то, что она является обладательницей художественных сокровищ. Переговоры поручено было вести мне и я, воспользовавшись любимой поговоркой Диккенса: «Не знаешь что врать – говори правду!», тут же, у приотворенной двери, изложил наше дело. Вначале бабуся остолбенела, но затем пригласила зайти в комнату, где она обитала вместе с сестрой. Жилище сестер являло собою зрелище удручающей бедности: две ржавые железные кровати, прикрытые Бог знает чем, и два стула. Не было даже стола и, что особенно огорчительно, на стенках не висело ничего такого, что могло бы свидетельствовать об интересе старух к театральной старине.

Войдя, я повторил нашу просьбу, которая произвела эффект неожиданно сильный: обе бабушки внезапно зарыдали – громко и с надрывом. Пришлось посуетиться, отпаивая старушек водой. Причина для слез была и, как выяснилось, не одна.

Прежде всего, старушек поразило, что в этом таком неуютном для них мире, над которым за последние десятилетия пронеслось столько всякого и который, по всему было видно, так часто и сильно пинал бабушек сапожищами, кто-то помнит еще Баттистини. И не только помнит – интересуется. Была еще причина для слез – куда более основательная. Но тут необходимы подробности.

Все началось более шестидесяти лет назад, в 1888 году, в первый приезд Баттистини в Россию. Гастроль неизвестного русской публике тридцатитрехлетнего баритона, на родине уже вплотную подошедшего к вершине славы, произвела в Киеве, как и всюду, где выступал певец, фурор. Карл Пятый в «Эрнани», Барнаба в «Джоконде», граф Генрих в «Лючии» – партии, в которых Баттистини блистал всю свою певческую карьеру, довели экстаз киевлян до высшего накала. Стоит ли удивляться тому, что среди тех, кто сопровождал воплями восхищения карету, которую тащили, выпрягнув лошадей, студенты университета святого Владимира, была 19-летняя Nadine. Молодая меломанка кричала так восторженно, а ее раскрасневшееся личико было так привлекательно, что Баттистини, не без удовольствия наблюдавший за экспансивными киевлянами, не только приметил поклонницу, но, остановив впрягшигся студентов, пригласил Наденьку следовать с ним...

Партитура дальнейшего известна, дуэты из нее стары и всегда новы. Вот и здесь – смешалась итальянская пылкость с русской безоглядностью, amore – c любовью. И закрутилось...

К ужасу родителей Nadine уехала с певцом. Застряли в Вене: в Италию влюбленным путь был заказан – аппенинская публика, не говоря уже о законной жене, не простила бы Баттистини столь демонстративного пренебрежения священным для Италии институтом брака. Поэтому...

Поэтому Наденька вернулась в Киев, а Баттистини, отработав в Италии и Франции положенное по ангажементу, тут же подписал первый подвернувшийся контракт с российским антрепренером и снежным декабрем 1888 года уже пел Риголетто на саратовской сцене. Застывший в символически обогревавшейся уборной грим ему разогревала Наденька, она же грела сердце баритона. Ездили по городам и весям, заезжали и в Германию, даже в Бельгию... Но в конце-концов возвращались в Россию. В Европе дивились тому, как певец, отказываясь от контрактов в Ла Скала, в Гранд-Опера, Конвент Гардене, даже в Мет, невзирая на губительность лютых сибирских морозов, по полгода поет в России, подписывает, почти не прочитывая, контракты с сомнительными дельцами, которые, учуяв слабину певца, в строке «гонорар» ставили сумму, куда скромнее той, что Баттистини получал на Западе. Но когда была расчетливой любовь? А любовь была, судя по всему, большая и уж какая долгая – 26 лет, целая жизнь.

Как и большинство итальянцев, Баттистини не помышлял о разводе, но открыто говорил Наде, что ждет, когда время избавит его от уз с венчанной, которая была намного старше его... От грешных грез влюбленных излечила первая мировая война: Гавриила Принцип выстрелил в эрцгерцога как раз тогда, когда Баттистини единственный в году месяц проводил с женой – на озерах под Миланом. Потом российский переворот и...

Надя осталась вековать в России. Баттистини постригся в монахи ордена Франциска Ассизского, нравы которого были достаточно свободными и позволяли его членам вести мирской образ жизни. И еще были письма, последнее из них летом 1928-го года, за несколько месяцев до кончины певца.

– Письма??! – встрепенулся Сергей Николаевич, невежливо перебив исповедь возлюбленной Баттистини, – покажите!!

И тут же старушки обе враз зарыдали снова. Как выяснилось, стенать впору было и Оголевцу: в 1937-м году сестры сожгли все письма певца, письма, которые могли бы расшифровать одну из самых таинственных страниц истории итальянского бельканто, страницу, которую из живущих сегодня довелось прочесть, вероятно, только мне. Бранить старушек за это неподсудное кощунство мог бы только тот, кто не пережил ледниковый период этого самого 1937-го... Осталось только несколько фотографий, на которые рука уж не поднялась.

Закончив писать, я поставил на проигрыватель пластинку: «О не буди меня...», строфы Оссиана, те самые, которые Массне переложил с тенорового регистра на баритоновый специально для Баттистини и разрешил в этой транспортировке петь только ему. Да и спеть такое и спеть так мог только он, Баттистини.

Вот и всё.

Mattia Battistini - Massenet - Werther - Ah! Tutto il cor e qui! (1911)

Рука Гоголя

Как-то зашёл разговор о Дмитрии Смирнове. Подойдя к предмету разговора обстоятельно, Сергей Николаевич вознамерился провести инвентаризацию оперных спектаклей с участием знаменитого тенора, которые ему довелось прослушать. Он зарылся в ворох театральных программок, из которого — похоже, неожиданно для себя — выудил старую с тесёмками папку.

— Совсем забыл! — сказал он удивлённо. — А ведь Гоголь.

— Какой Гоголь? — осведомился я, будучи настроенным на вокальную волну.

— Николай Васильевич.

— Не понял...

— А чего здесь понимать? — протянул старик мне папку, в которой лежал пожелтевший лист с рисунком какого-то растения и очень старинного вида конверт без марки. — Вглядитесь, сударь!

Сударь вгляделся и обомлел: под рисунком круглым детским почерком было выведено «Рисовал л-стъ Николай Гоголь».

Оголевец довольно усмехнулся моему удивлению и протянул конверт. На конверте уже почерком взрослого человека было выведено «Её благородию г-же Гоголь».

— Сам, сам, — подтвердил старик, — собственноручно.

— Откуда??!

Последовал рассказ. В свое время Сергей Николаевич приятельствовал с очень известным киевским журналистом Всеволодом Андреевичем Чаговцем. Знакомство возникло и развивалось на основе общей любви к вокалу. Поэтому Чаговец был одним из наиболее ревностных и верных посетителей оголевецких собраний. Как-то по случаю круглой даты Оголевца Чаговец преподнёс ему подарок — ту самую папку, которую я сейчас держал в руках.

Автографы Гоголя попали к Чаговцу в 1909-м году, когда отмечалось столетие писателя. Ещё была жива престарелая племянница Гоголя (прямых потомков у Гоголя, как известно, не было), у которой оберегались немногие бумаги писателя, в том числе невесть как сохранившаяся лицейская тетрадь по ботанике. По случаю юбилея к бабушке на Полтавщину ринулся литературно-журналистский люд. Польщённая вниманием, старуха, умом, как видно, пошедшая не в дядю, не нашла ничего лучшего, как каждому визитёру вручать сувенир, вырывая листок-другой из лицейской тетради.

Так очутились у Всеволода Чаговца ученические рисунки Гоголя, а также надписанный им конверт. Когда я взял конверт в руки, то оказалось, что рассохшийся клей не держит сгибы, расправив которые, мы обнаружили, что внутренняя сторона конверта исписана выцветшим, но легко читаемым текстом: конверт был склеен из листа, исписанного с одной стороны. Сняв с полки том сытинского собрания сочинений Гоголя, в котором приводились факсимиле писателя, мы убедились, что этот текст также написан его рукой.

— Сергей Николаевич, зачем вам, как скупому рыцарю, сидеть на этом сокровище? Ведь это не для вашей коллекции. А денег за рукопись могут дать гору. И вы, наконец, сможете выкупить у Шведова (всегдашний оголевцовский соперник) шаляпинский комплект «Бориса», тот самый, с прямой записью со сцены.

Упоминание о вожделенном комплекте решило всё, и старик вручил мне папку с просьбой во время первого же посещения Москвы пристроить рукописи. За поручение взялся охотно, так как была у меня тайная мысль, воспользовавшись этим предлогом, познакомиться с Андрониковым. Но всесоюзного краснобая в Москве не оказалось, и я направил стопы в Ленинскую библиотеку, в тот самый Румянцевский корпус, в котором зимой 1943-44 годов провёл немало вечеров — именно там была детская читальня Публичной библиотеки, а жили мы неподалёку...

Рукописный отдел встретил меня отнюдь не с тем радушием, на какое мог рассчитывать человек, у которого в портфеле лежали бумаги, написанные рукой Николая Васильевича. Стоящий у входа милиционер не подпустил меня даже к парадной лестнице графа Румянцева, а предложил заказать пропуск. Дозвонившись до какой-то, судя по голосу, очень начальственной дамы, попросил аудиенции. Дама, даже не осведомившись, какая нужда привела меня в хранилище рукописей, велела ждать, когда мне вынесут пропуск.

Ждать пришлось долго, очень долго, не меньше часа. Несколько раз порывался плюнуть и уйти, но удерживал долг перед Сергеем Николаевичем.

После двух напоминаний, наконец, ко мне по мраморной лестнице сошла интеллигентной внешности дама и скучно осведомилась, что мне надо. Я, возможно, несколько раздражённо, ибо, по моему разумению, мог претендовать на большие внимание и заботу, сообщил, что принёс Гоголя. На лице собеседницы отразилось нескрываемое разочарование, совершенно сбившее и смутившее меня: неужели рукописи Гоголя им приносят каждый день? Изобразив фигуру презрительного недоверия, дама взяла папку.

И тут произошло нечто, ещё усилившее мое недоумение: открыв папку, женщина побелела до колера накрахмаленной скатерти и закричала милиционеру:

— Не отпускайте его! — и кинулась вверх по лестнице.

Через минуту, не больше, по лестнице сбежала толпа, предводительствуемая моей недавней собеседницей, размахивавшей пропуском. Моё уязвлённое самолюбие было залечено и умащено благовониями: я был препровождён в довольно тесную комнату, усажен за единственный стоявший там стол и на единственный же стул и стал объектом жадного внимания всё прибывающей публики. Никогда раньше и никогда потом мне не внимали с таким интересом.

Первые вопросы, естественно, крутились вокруг того, каким образом у меня очутились рукописи Николая Васильевича. Рассказал то, о чём шла речь несколькими строками выше. Последовал второй шквал вопросов, в которых явно проскальзывало известное недоверие к моему рассказу. Спрашивали, и очень настойчиво, что еще у меня есть из рукописей, и почему-то совершенно не интересовались Оголевцом. Ответствовал, что у меня нет ничего и быль не может, а у владельца, душеприказчиком которого я в данном случае выступаю, насколько мне известно, в таком роде больше ничего нет, зато он является обладателем уникального собрания граммофонных... Меня перебили и выстрелили третьей очередью вопросов, в которых уже откровенно проскальзывало: чего ты там, милый, нам заливаешь?

Становилось, мягко говоря, непонятно. И неуютно. Когда же кто-то рубанул напрямик:

— Ладно, выкладывайте, уважаемый, всё, что у вас есть, тогда и будем разговаривать. И вообще было бы не худо поточнее узнать, кто вы такой есть.

Придя в понятное раздражение, бросил на румянцевский стол профессорское удостоверение. Взяли, посмотрели, сличили и, несколько подобрев, разъяснили истоки недоверия.

Случается (раньше, в довоенные годы — нередко, теперь — иногда, что выплывают весьма ценные собрания рукописей. Владельцы их, желая продать подороже, действуют по шаблону — бросают пробный камень: приносят один-два листка, и если цену государство даёт за них не такую, какая им желательна, они уходят, и собрание растекается по частным рукам и, в общем, погибает.

Рукописи же Гоголя — редкость неимоверная. В путешествиях по Италии он не собирал и не хранил архива, да и в России не сиживал долго на одном месте. А потом в огонь пошла не только вторая часть «Душ»...

И ещё прояснилась причина равнодушия, с каким поначалу был встречен. Оказывается, библиотеку осаждают доброхоты, жаждущие пристроить, конечно, не бесплатно, письма своего дедушки-корнета, или дневники бабушки, писанные в седьмом классе гимназии города Сердобска Пензенской губернии...

Расстались в полном взаимопонимании, просили заходить, если будет ещё что-нибудь. Впрочем, вечером того же дня делегация из трёх сотрудников рукописного отдела отправилась в Киев и долго терзала старика, уговаривая отдать то, что у него ещё имеется. От предложений послушать пластинки решительно отказались.

За Гоголя старику заплатили, подозреваю, существенно меньше того, что рукописи стоили. Впрочем, на пластинки с записями сцен из «Бориса», сделанных со сцены лондонской оперы, хватило, и Сергей Николаевич радовался безмерно.

* * *
3. Встреча с Павлом Григорьевичем Тычиной

Без особой связи с тем, о чём здесь будет рассказано, замечу, что считаю Тычину одним из самых больших поэтов в мировой литературе ХХ века. То, что он писал в десятых-двадцатых годах, например, «Ви знаєте, як липа шелестить», или «Гуляв над Тибром Рафаель», безусловно, входит в сокровищницу мировой поэзии. Великая беда его и нашей литературы, что в тридцатых годах Тычина испугался и стал писать чужим пером. Впрочем, и тогда, и позже, в сороковых годах, появлялись вещи, достойные его таланта (например, «Похорон друга»). Но здесь будет описан эпизод, который не связан с его поэтическим творчеством.

Дело было в 1960-м году. В Ленинграде окончил кораблестроительный институт Ян — брат моего друга Суни. Впрочем, Ян — не совсем точно, ибо родившегося в тридцать седьмом году Суниного брательника родители наградили именем Янкель, несколько неподходящим для послевоенных реалий Украины и — Киева в особенности. Полагаю, что это имя — не последнее из обстоятельств, которые вывели Яна на тропу злоключений...

Окончив за пять лет до того школу и, понимая полную безнадёжность определения в ВУЗ здесь, в Киеве, Ян подался в Ленинград, где поступил на экономический факультет кораблестроительного института и благополучно закончил его. Преисполненный романтизма, как ни странно, не изжитого, а может быть, и нажитого в городе трёх революций, Ян из всех возможных мест распределения выбрал Камчатку и отправился туда, движимый желанием способствовать развитию славного Тихоокеанского флота.

На Петропавловско-Камчатском кораблестроительном заводе энтузиаста встретили хмуро, сказав, что никаких заявок на инженеров, тем более экономистов, не давали и что он может убираться туда, откуда приехал. Сообщили адрес и более далёкий. Но Ян предпочёл воспользоваться первым советом и вернулся в альма-матер. Однако в родимом институте ему заявили, что пуповина отрезана одновременно с подписанием назначения, и его устройством теперь должно заниматься Министерство морского флота.

В Москве, в морском Министерстве, ходатаю было сказано, что назначение ему давали в институте, который подчиняется Министерству высшего образования, и пусть он туда и отправляется. Послонявшись по заплёванным и прокуренным коридорам власти, оголодавший Ян вернулся в единственное место, где ему всегда был готов и стол, и кров — в отчий дом.

Отоспавшись и откормившись, Ян быстро нашёл работу на заводе «Ленинская кузница», где его готовы были взять, но вот беда — за пять лет учёбы в Питере Ян потерял киевскую прописку, не приобретя никакой другой. На заводе его заверили, что возьмут на работу через пять минут после того, как будет проставлен в паспорте штамп о прописке. Воодушевлённый этим обещанием, Ян направился в паспортный стол районного отделения милиции получать прописку. Вместо прописки Ян получил сотворённый заскорузлыми милицейскими пальцами увесистый шиш. Ему было объяснено, что в Киеве неработающие на прописку рассчитывать не могут. Это разъяснение Ян довёл до сведения отдела кадров завода, где ему любезно продемонстрировали приказ по тому же милицейскому управлению, запрещающий принимать на работу лиц без киевской прописки. Образованный Ян начал было вскрывать логическое противоречие между этими двумя установками милиции, но тут ему уже менее любезно предложили убраться. При этом — по совпадению ли, по корпоративности ли — киевские корабелы назвали тот же адрес, по которому хотели направить Яна их камчатские коллеги.

Побуждаемый быстро иссякающими остатками веры в советскую власть, Ян, никого не спросив, в три часа ночи отправился записываться на приём к Начальнику Паспортного Стола города Киева, некоему генерал-майору милиции. Как ни странно, он попал к Начальнику в тот же день. Генерал очень сочувственно выслушал ходатая, согласился с тем, что всё это совершенное безобразие, предложил оставить заявление и сказал, что дело будет решено быстро.

Дело действительно решено было быстро. В три часа пополудни Янька заявился домой, излучая нестерпимое сияние веры в Справедливость. А в 6 вечера на дом явился наряд милиции и снял с него подписку о том, что он в течение двадцати четырёх часов покинет Киев и его окрестности.

И перешёл Ян на нелегальное положение. Ночевал, где придётся, но не дома, ибо на квартиру по ночам являлся наряд проверять, не скрывается ли тот тайно у родителей. Нужно заметить, что наряд появлялся без всякой закономерности — не иначе в милиции пользовались таблицей случайных чисел.

Следовало что-то предпринять. Собрался симпозиум, на котором возобладала моя точка зрения — идти к самому главному из тех, кто может решать. Из доступных нашим возможностям главнее депутата Верховного Совета СССР мы ничего придумать не смогли, и решено было челобитничать по этой линии. Однако прежде необходимо было узнать, кто именно является депутатом от этого округа. На вопрос, за кого он голосовал на последних выборах, Давид Израилевич, отец Суни и Яна, сказал, что фамилию не помнит, но что за какого-то очередного гада — так это точно.

Решили разузнать о депутате в райсовете, благо он был рядом — за углом. В приёмной председателя райсовета две девицы-секретарши долго совещались одна с другой и, наконец, неуверенно сообщили, что депутатом от нашего округа является Тычина.

Обрадовавшись тому, что Давид Израилевич ошибся в определении качеств депутата, мы принялись обсуждать, как добраться до поэта. Услыхав, что ему придётся идти к Тычине, Янька застыл, и только по судорожно дёргающимся векам можно было понять, что подвигнуть его на этот поступок не удастся ни-ко-му. Предложили брату Суне. Тот, заикавшийся и по менее торжественным поводам, и вовсе обезъязычел. Оставался я.

Узнав в академическом справочнике номер домашнего телефона Тычины, я тут же позвонил поэту. Взявшая трубку женщина осведомилась, по какому делу мне нужен Павло Григорьевич. Услышав, что по депутатскому, сразу позвала Тычину. Спросив, откуда я говорю и узнав, что нахожусь совсем неподалёку, Павло Григорьевич тут же предложил мне идти к нему, сказав, что передаст дежурному милиционеру, чтобы меня пропустили.

Действительно, с милиционером проблем не было, и я, воодушевлённый приёмом, ещё на лестнице решил, что академику трудно будет объяснить, почему пришёл разговаривать не сам персонаж, а ходатай, следует сказаться Янкелем Гройсманом и говорить от его лица.

Отворил двери сам Павло Григорьевич и тут же принялся, несмотря на мои возражения, стаскивать с меня пальто. После этого он осведомился, не желаю ли я пойти помыть руки. Позже кто-то рассказал, что академик постоянно терзается мыслью, что его посетитель желает посетить туалет, но стесняется об этом заявить.

Рассказ о «моих» злоключениях, длившийся не менее двадцати минут, Павло Григорьевич слушал не перебивая и с большим интересом. Когда я закончил, он схватился за голову и с неподдельным отчаянием воскликнул:

— Боже мій, яка прикрість!

Я на мгновение даже огорчился, что так расстроил пожилого человека, но тут же услышал:

— Яка досада, я ж депутат від Умані!

Я почувствовал себя идиотом. Законченным. Вскочив, стал извиняться. Тычина, продолжая сокрушаться, сказал:

— Ні, не можу ж я вас так віпустити! Зараз узнаю, хто депутат від вашої округи!

Вышел и вернулся с каким-то справочником в ярко-красной обложке, полистал и неподдельно огорчился:

— Нічого не вийде! Ваш депутат Підгорний...

Так... Выходит, всё же прав был Давид Израилевич...

Ясно, что надеяться на аудиенцию у первого секретаря ЦК КПУ было бессмыслицей. Я, полыхая смущением, стал прощаться. Павло Григорьевич, провожая меня, продолжал извиняться:

— Пробачте, що я нічого не можу зробити, але Підгорний депутатського прийому не веде...

В коридоре Тычина принялся помогать мне натягивать плащ, я, разумеется, отнекивался, он настаивал...

В общем, когда я вышел на улицу, то чувствовал себя не лучшим образом: во-первых, сыграл дурака и перед кем — перед Тычиной! Во-вторых, дела не сделал и неясно, куда тыкаться дальше.

Полез в карман плаща за сигаретами и нащупал какую-то бумажку, которой там прежде не было. Вынул — 100 рублей... Дёрнулся было вернуться отдать, но сообразил, что обижу поэта, который, поняв, что ничем не может мне, то есть не мне, а Янкелю Гройсману, помочь, решил поддержать хотя бы этим.

Купюру отдал Яньке, предложив ему самому решать, что делать с вспомоществованием.

Не помню уж подробностей того, как уладилось дело с пропиской.

Кажется, нашли кого-то, кому можно было сунуть в лапу, и Янька стал киевлянином.

Когда хожу на Байковое кладбище к могиле родителей, то останавливаюсь у Павла Григорьевича и кладу на могилу цветы.

* * *
4. Михаил Ильич Усанович, академик АН КазССР (См. также)

Дружил с ним, ну, если не дружил, то пребывал в очень теплых отношениях на протяжении нескольких десятков лет.

Первое впечатление — барин. Второе — тоже барин. Утеснение знакомства обнаруживает добротную дореволюционного образца интеллигентность: языки, начитанность, нетривиальные суждения обо всем, о чем не заходит речь, незлой, но меткий юмор, велеречивость, иногда экзальтированная, что придает его речи особый шарм.

Поварившись в химической среде, понял, что отношение в ней к Усановичу неоднозначное. Куда больше был ценим за рубежом: в 1970-х годах в Германии вышла книга «Знаменитые химики», куда из советских попал только М.И. и, кажется, еще Курнаков — факт, вызвавший замешанную на несомненной и местами очень уж едкой зависти крутую неприязнь многих химических современников.

Располагал к себе людей с первой встречи. Если человек был ему интересен, либо нужен, то очаровывал речью и манерами. Предполагаю (но только предполагаю, ибо наверное не знаю и знать не считаю нужным) был для женского полу притягателен и даже очень.

Большую часть жизни провел в Средней Азии — в Узбекистане и затем в Казахстане, где был избран академиком тамошней Академии. Попал в те края не случайно. Когда в середине 1930-х в Киеве чекисты стали собирать свой кровавый урожай, понял, что надо убираться подальше и, главное, часто менять регион. Так очутился в тогда сильно захолустном, хотя и довольно интеллигентом Томске, а оттуда перебрался в южные края.

Работал безусловно по вдохновению. Полагаю, далеко не систематически, ибо был бонвиваном в самом хорошем оттенке этого слова.

Количественно сделал в химии не много, но, плагиатствуя у Бабеля, скажу, что — очень «смачно». И безусловно хотелось, чтобы в речах и писаниях говорил и делал еще.

Прославился на рубеже 1930-40-х годов своей теорией кислот и оснований. Что и говорить — положения теории были сформулированы лихо и у лиц респектабельного химического мышления вполне могли сойти за эпатаж. Как обычно, вначале поднялся тайфунный шум критики. «Металлический натрий — основание?!», «Катион калия — кислота??!!». Не критиковал Усановича, часто изгаляясь, только ленивый.

Прошло несколько лет и стали появляться суждения типа «Тезис о ... заслуживает внимания, хотя...». Еще через несколько лет: «Отмеченные недостатки теории Усановича, не могут скрыть её несомненных достоинств...». И, наконец: «Следует признать, что по широте охвата объектов и предельной по строгой логичности положений теория Усановича является наиболее общей из концепций кислот и оснований».

Сегодня теория Усановича уже общепринятая классика, в качестве каковой красуется на страницах вузовских учебников, даже тех, которые предназначены первокурсникам.

В 1940-50-х годах рядом блестящих работ, выполненых вместе с ближайшей сотрудницей и спутницей жизни Татьяной Несторовной, одной из самых очаровательных женщин современного мне химического мира, обосновал общность протонных и апротонных кислот — положение слишком важное и слишком специальное, чтобы его можно было развивать в этом мемуарном очерке, предназначенном в основном нехимикам. Замечу лишь, что красота и совершенство — не только в лермонтовской «Тамани», римских скульптурах третьего века, рахманиновском Третьем концерте, но и в открытой Усановичем и Сумароковой реакции вытеснения уксусной кислоты четыреххлористым оловом.

Несколько трогательных моментов из наших встреч, которые я вспоминаю с неизменной нежностью.

1967 год, Рига, Второй Симпозиум по физико-химическому анализу. Мы прогуливаемся с М.И. по старому городу. Заходим в малюсенькое — на 3-4 столика кафе, где подают только кофе со знаменитым рижским бальзамом. Откушав чашечку кофе, М.И. подзывает официантку и, показывая на пустые чашку и рюмку, говорит:

— Пожалуйста, повторите. Только кофе — сюда (указывает на рюмку), а бальзам — сюда (указывает на чашку).

Официантка в ужасе, прижимая пухлые прибалтийские ладони к сдобным скандинавским щекам, ответствует, что у них так не принято. Тогда М.И. берет чашку и рюмку, идет к буфетчице и, прицельно пустив в неё заряд своего фирменного обаяния, возвращается с кофейной чашкой, наполненной бальзамом. Этот вояж М.И. в тот вечер осуществлял несколько раз.

* * *
5. Владимир Семенович Галинкер

Не знаю никого, кто при имени Владимира Семеновича Галинкера не улыбнулся бы нежно и светло. Этот пожилой человек — а более молодым я его не знал — с характерной еврейской внешностью вызывал к себе чувство нежности — интеллигентностью, скромностью, ненавязчивостью, обширными знаниями во многих областях, тщедушным телосложением, которое вослед Михаилу Светлову точнее следовало бы называть «теловычитанием». Заметно прихрамывал: последствия фронтовой контузии.

Был начисто лишен честолюбия, не того злокачественного, которое делает из человека потенциального (а чаще кинетического) подлеца, но здорового — того самого, которое является необходимым, хотя, конечно, еще не достаточным условием продвижения по карьерным ступеням профессии. Впрочем, обладай Владимир Семенович хотя бы микроскопическим честолюбием, он бы много лет ходил бы уже и в докторах, и в профессорах. Потому что, безусловно, был химиком. Именно химиком.

Перефразируя известное изречение Тевье-молочника, следует заметить, что если человек химик, то он химик. А если он не химик, то он — не химик. Для того, чтобы человек в творчестве достиг чего-то (речь, понятно, не о карьерных подвижках), то, чему он посвящает жизнь, должно быть у него внутри. Без этого все, что человек собою являет — не более, чем оболочка, у кого тусклая, у кого радужная — какую кто сумеет накамуфлировать. Сказано, возможно, туманно. Но кто понял, тот понял.

В пенсионные годы, омраченные если и не нуждой, то близкой к этому жизнью, на самые что ни на есть последки здоровья ходил по библиотекам, добираясь даже в далекую Публичку, и вечерами по телефону делился со мною химическими новостями.

Безотказно брался читать любые кафедральные курсы для любых факультетов. Каждый из них — то ли 150-часовый курс физической химии для химиков, то ли 6-часовый курс коллоидной химии для заочников — читал весомо, по делу и всегда предельно доходчиво, что, в общем, для студентов куда важнее витийства.

С аспирантами, которых ему поручал [зав. кафедрой] Кудра, возился, как преданная и нежная нянька. Защищали у него все. Даже такой обойденный извилинами обалдуй, как П.С., которому Владимир Семенович диссертацию надиктовал. Раздельно и по слогам.

Интеллигентом был высокой пробы, одним из немногих, каких мне пришлось в жизни встретить. Голоса никогда и ни на кого не повышал и ни о ком худо не говорил. И никому не возражал — даже упомянутому своему ученику, который время от времени принимался извергать рассуждения о том, что ионы и электроны, которых никто не видел и никогда не увидит — лабуда, выдуманная для того, чтобы пудрить людям мозги.

Ругань, какой всегда был пропитан уличный быт и которая все настойчивее просачивалась в вузовскую среду, просто не слышал и, кажется, даже не понимал. Как я уже вспоминал в очерке о Кудре [в книге «Доля правды»], последний, постоянно балагуря анекдотами, делил их на три категории: для мужиков, для дам и для Галинкера, ибо Владимир Семенович смущался, по-моему, даже от слова «сморкаться».

Очень не любил принимать экзамены, так как, ставя «неуд», испытывал страдания, куда большие, чем аттестуемый. Как-то раз соткровенничал мне, что всегда с опаской принимает экзамены у женского пола, так как этот пол в экзаменационных контактах с Владимиром Семеновичем широко пользовался своим главным оружием — слезами. Потому что стоило мамзели разреветься, как рука Галинкера почти автоматически выводила «удовлетворительно», а если рёв был с всхлипываниями и модуляциями, то выпадало и «хор».

Из химического корпуса чаще всего уходил последним, сидя в своем закутке над очередной статьей либо мудря что-то в эксперименте.

[Далее см. эпизод «Нейтрализация в желудке»]

Свой рассказ о Матрене Солженицын закончил сентенцией: не стоит село без праведника! Добавлю к этому — и кафедра тоже...

* * *
6. Надёжный Дмитрий Иванович

Говорили же мне, что инициатива наказуема...

В сентябре 1995-го года в парке КПИ перед химическим корпусом был открыт памятник Менделееву. Мало кто знает, что на этом месте предполагалось соорудить памятник не Дмитрию Ивановичу, а совсем другому химику.

Лет за тридцать до этого я, став председателем институтской организации Всесоюзного химического общества им. Менделеева (ВХО) и будучи на тридцать лет глупее, решил действовать. Тут надо пояснить, что в числе первых профессоров КПИ был Михаил Иванович Коновалов, один из самых видных ученых в истории органической химии. Это тот самый Коновалов, имя которого узнают еще в школе и который «оживил» предельные углеводороды, открыв реакцию их нитрования. Нет сомнений: перечисляя химиков Украины, которые стали всемирно известными, одним из первых следовало бы назвать именно Коновалова.

Между тем не только в городе, но и в институте не сыскать было каких-либо признаков внимания к памяти этого незаурядного ученого и человека. А ведь Коновалов был к тому же ректором КПИ.

Погиб он, не дожив до пятидесяти, можно сказать, при исполнении служебных обязанностей, провалившись в люк при обходе хозяйства института.

Так вот, я вообразил, что институтская организация ВХО должна выступить инициатором сооружения бюста в парке института. Будучи дурак дураком, решил, что для этого всего только и надобно, что деньги. Имел разговор по этому поводу в центральном республиканском правлении Всесоюзного химического общества (ВХО), которое в те времена было совсем не бедным, и решил, что теперь только и делов — найти хорошего скульптора.

Дурачок — он и есть дурачок. В Художественном фонде, куда я направился искать «Праксителя», меня просветили, разъяснив не без иронии по поводу моей темноты, что желание и деньги это ещё не только не все, но даже и не начало. Ибо если на Руси «начинается Земля, как известно, от Кремля», то здесь все начинается от ЦК. Именно в Большом Доме решают, кому и какие памятники надобно сооружать. Танцевать же надо от бумаги, которую, к тому же, обязательно должны визировать в парткоме института.

Пришлось немало побегать, прежде чем выяснился протокол, который оказался достаточно замысловатым. Требовались: а) бумага от института; б) справка о финансировании проекта; в) пространная характеристика бюстируемого, в которой следовало напирать не только и даже не столько на научные заслуги, сколько на происхождение, участие в демократическом движении, а также неучастие во всякого рода монархических организациях.

Эти бумаги были отправлены в Горисполком, чиновники которого осуществляли первичную фильтрацию. Горисполкомовский деятель, готовивший на основании этого бумагу в ЦК, изгалялся, как мог. Был период, когда я в импозантное здание на Крещатике ходил чуть ли не ежедневно. Особенно пришлось хлебнуть лиха с национальностью Коновалова, без документального подтверждения которой деятель не соглашался отправить бумагу в ЦК. Понятно, что инстанции, поднаторевшие в подобных вопросах, а возможно, настороженные профилем радетеля интересовались не столько тем, к какой национальности принадлежал Коновалов, сколько к какой национальности он не принадлежал.

Мне удалось разыскать личное дело Коновалова, которое ни в малой степени не устраивало деятеля, ибо там значилось, что М. И. Коновалов вероисповедания православного, деятель же требовал осветить национальность. Мои резоны относительно того, по при проклятом царизме в документах обозначалось лишь вероисповедание, деятель, беспрестанно бросая бдительно-подозрительные взоры на мой лик, расценивал как пособничество Коновалову в деле сокрытия национальности. Не помню уже, как это устроилось, но бумаги ушли в ЦК.

Месяца через три мне позвонил горисполкомовский деятель и сказал, что в Большом Доме возник ряд вопросов, и мне с ним надо отправиться туда для объяснений и комментариев.

Цековский чин обратил внимание на то, что Коновалов, происходя из очень небогатой крестьянской семьи, в сравнительно молодом возрасте стал статским советником — чин, который, замечу, автоматически присваивался всем штатным профессорам. Кроме того, он был удостоен ордена Святой Анны (того самого, который выклянчил у его превосходительства Модест Алексеич из чеховской «Анны на шее») и ордена Святого Станислава 5-й степени (того самого, который Модест Алексеич так и не выклянчил). Столь скоропалительная карьера вызвала особенно сильные подозрения у цековца, который, ориентируясь на знакомую ему субординацию, решил, вероятно, что дело здесь без Третьего отделения не обошлось. Поэтому он требовал особенно подробно осветить отношение Коновалова к царскому режиму. Увы, свидетельств об участии Михаила Ивановича в марксистских кружках я ему предъявить не мог. Мой резон, что Сковорода и Котляревский, которым недавно в Киеве были сооружены памятники, тоже не пропагандировали «Капитал», не возымели действия, а только усилили раздражение деятеля, на лице которого было написано: ты здесь маешься дурью, а отвечать в конце концов придётся мне.

Разговаривали с полчаса. Наконец, цековец, который откровенно мучился тяжелыми сомнениями и, казалось, лишь усилием воли удерживался от того, чтобы не бросить мне: «Откуда ты взялся на мою голову со своим проклятым Коноваловым?», поставил визу, и я обрадовано стал прощаться. Уже почти находясь в коридоре, услышал:

— Послушайте, а зачем вам этот Коновалов? Поставили бы памятник Менделееву — и дело с концом.

Решив, что это шутка, я, обернувшись, выдавил смешок и ушёл, дурак, очень довольный собой.

Прошло с полгода, и однажды ко мне зашел декан Ралко, на лице которого клубилась сложная смесь недоумения и раздражения. Он протянул мне бумагу с грифом «Киевский городской совет народных депутатов». В бумаге значилось, что означенный орган, рассмотрев ходатайство Киевского политехнического института о сооружении на его территории памятника Д. И. Менделееву, дает на это согласие и даже выделяет на это 60 тысяч рублей. Далее следовали резолюции: ректора — проректору, проректора — декану. Плыгуновскую резолюцию запомнил: «Какой ... затеял это?».

Этим «...» был я.

Прошло более двадцати лет, и памятник творцу Периодического закона был сооружён, по прибавило декану Юрченко немало дополнительной седины. Дмитрий Иванович стоит в кембриджском профессорском одеянии и откровенно не понимает, зачем сюда его занесло.

ХимТех КПИ, Менделеев

* * *
7. Виньйосич и реактив фирмы «Кальбаум»

1945-й год. 86-я средняя мужская школа г. Киева. Седьмой класс. Начинаем изучать химию. Преподаватель — Вениамин Иосифович Перельман, именуемый в просторечье Виньйосичем и добродушно отзывающийся на это обращение. Рост — метра полтора, масса — соответствующая, сильно хромает: последствия фронтового ранения. Человек редкой доброты, которую он камуфлирует свирепой миной, всеми, и им в первую очередь, игнорируемой.

Отступление. Где-то в конце 1960-х годов, уже в ранге профессора, читаю лекцию учителям города. Спустя какое-то время после начала мой голос стали сопровождать какие-то непонятные звуки: оказывается, в третьем ряду всхлипывает Виньйосич, расчувствовавшийся оттого, что из брошенного им в ниву образования семени взошли не только сорняки. Прерываю лекцию, иду к своему первому учителю химии, и под аккомпанемент растроганного сморкания пожилых учительниц мы обнимаемся и целуемся.

Однако наши отношения не всегда были такими идиллическими. Все четыре года, пока мы учили химию, у меня в классе была непременная общественная обязанность — сводить до минимума время, отводимое на опрос. Достигалось это примитивным, но весьма действенным способом. Возникая в двери (собственно, вначале появлялся поднос, на котором Вениамин Иосифович носил немудрёный реквизит для демонстрационных опытов, а уж затем возникала отнюдь не богатырская фигура химика), Виньйосич, не успев поздороваться, упреждал:

— Фиалков, нет вопросов!

— А вот и есть вопросы, Виньйосич!

— А я тебе говорю — нет вопросов!

— Как же нет, когда есть!

— Фиалков, ты у меня, как пуля, вилетишь!

Диалогом удавалось стравить несколько минут, тех самых, за которые пару страдальцев, ничего против Виньйосича не имеющие, но химию ненавидящие, так сказать, имманентно, избегали неминуемых двоек.

Но всё это было потом, а в 1945-м году, приступив после четырёхлетнего военного перерыва к учительству, Вениамин Иосифович сильно переживал из-за того, что самую вещественную из наук, химию, он должен иллюстрировать только доской и мелом (через много лет у Нернста я прочёл определение — «Kreidchemie» — «меловая химия»). В тот первый послевоенный учебный год всё химическое достояние Виньйосича составляла подобранная где-то в Германии банка с каким-то индикатором фирмы «Кальбаум». Для школьной химии эта роскошь была ни к чему. То есть, может быть, и пригодилась бы, но много ли радости от зубочистки из пера колибри, коли на обед и хлеба-то нет?

Тем сильнее обрадовался учитель, когда я с помощью отца раздобыл и принёс в пробирке с керосином около грамма металлического калия. Виньйосич сразу засуетился и объявил по этажам, что завтра всем классам, от седьмых до десятых, надлежит собраться в нашем 7-м «Б», чтобы созерцать впечатляющий опыт взаимодействия щелочного металла с водой.

Насчёт впечатлений Виньйосич не обманул.

Хлеба в том 1945-м было мало. Тем больше мы любили зрелища. Поэтому назавтра в нашем классе собралось около сотни послевоенных переростков. Сидели на полу. На партах. На плечах тех, кто сидел на партах. На плечах тех, кто сидел на плечах тех, кто сидел на партах. И так далее — лишь чуть не доставая до потолка.

Виньйосич с волненьем артиста, взял принесённую из дома суповую тарелку с водой, пинцетом захватил калий и перестал дышать.

— Не видно!!! — заорала колышущаяся гроздями рук и ног пирамида.

Виньйосич поискал, что бы такое подставить под тарелку, и приспособил для этого неразлучную банку с кальбаумовским индикатором. Затем разжал пинцет, калий упал в воду и юрко забегал по её поверхности, полыхая фиолетовым огоньком. Желая порадовать педагога своим удивлением перед волшебным миром химии, сборище извергло стоустый вопль, под напором которого выделяющийся из воды водород перестал, по-видимому, диффундировать в воздух — если только то, что составляло атмосферу 7-го «Б», можно было обозначить этим термином. Тем не менее, водород, изловчившись, нашёл-таки необходимую треть кислорода и взорвался, разнеся вдребезги банку с индикатором.

Башня свидетелей торжества законов химии с радостными криками развалилась, её составляющие перемешались с пылью реактива, и после небольшого радостного переполоха обнаружилось, что все и всё перемазано в добротно-изумрудный цвет.

Всемирно известная фирма оправдала свою репутацию. Отмыть индикатор водой оказалось невозможным. И спустя полчаса торговки соседнего со школой Бессарабского рынка, удивить которых чем-либо было трудно, оторопело матерились и крестились, созерцая отару ярко-зелёных огольцов, низвергающихся вопящим потоком вниз по Кругло-Университетской.

Когда я, пугая прохожих футуристической физиономией, прибежал домой, мама заплакала и сказала, что она знала, что ЭТО плохо кончится — у маминого «ЭТОГО» конец всегда был скверным, — и принялась отдраивать меня дефицитным стиральным мылом. Но фирма «Кальбаум» не зря брала деньги за свою продукцию — чем больше мыла на меня расходовалось, тем интенсивнее я изумрудел: индикатор углублял окраску в щелочной среде.

Вечером отец быстро навёл порядок, протерев меня тряпочкой, смоченной в уксусе и вернув меня тем самым в белую расу.

Но из всех родителей позеленевших учащихся 86-й химиком был только мой отец. Поэтому, придя на следующий день в школу, я увидел её в осаде взволнованных мамаш, каждая из которых держала за руку пронзительно зелёного отпрыска. Родительницы не скрывали желания линчевать Перельмана здесь же, в школьном дворе, причём немедленно. Чада же, напротив, не скрывали глубокого удовлетворения от события, сулящего, по меньшей мере, несколько дней воли и развлечений. Кровожадность родительского корпуса усугублял сам мечущийся Виньйосич, который, к сожалению, не знал, как укротить хитрый немецкий индикатор.

Когда несколько лет спустя я прочитал слова Менделеева о том, что нет ничего практичнее хорошей теории, то мне, прежде всего, вспомнилась история с реактивом фирмы «Кальбаум». Воздвигнувшись над неорганизованной толпой, я поведал ей рецепт обесцвечивания и тут же убедился — в первый, но далеко не в последний раз, — что пророков в своем отечестве не привечают. Мамаши дружно пообещали, что они, конечно, попробуют сбрызнуть сыновей, как подзабытую в те времена селёдку, уксусом, но если это не поможет и выяснится, что химик заразил сыночков неведомой хворобой, то они вернутся, чтобы расправиться и с тщедушным учителем, и этим паршивцем, который их дурит...

...Ещё раз восхищусь фирмой «Кальбаум»: когда перед праздниками мы мыли в классе полы, то и три года спустя разлитая вода становилась ярко-зелёной, вызывая у моих одноклассников если не любовь к химии, то, во всяком случае — уважение.

* * *
8. «KEROSIN» фирмы «Кальбаум»

«С медной стружкою оно
выделяет газ NO.
Цинк же с ним (ты слышишь?)
Газ даёт, в котором дохнут мыши.
Ну, а натрий с ней (так, так!)
Порождает аммиак.
И не знать тебе покоя,
Пока не скажешь, что это такое!»

(Из рукописи «Задачника по неорганической химии в стихах», представленного в Министерство образования Украины учителем школы одного из областных центров. Последние две строки — рефрен всех задач в рукописи, так и не ставшей книгой.)

Осень 1951-го. Прохожу практику в Институте органической химии украинской Академии. Не увлекаясь органической химией, практику отбывал больше не в дружбу, а в службу, поэтому забыл имена многих персонажей, но то, о чём хочу рассказать — помню. Да и то сказать — такое забыть трудно.

Стиль работы в ИОХе тогда (не знаю, как сейчас) был своеобразным. Сходились где-то к полудню. Работать начинали далеко не сразу: слонялись по комнатам, курили, говорили о химическом и нехимическом. Раскачивались только часам к двум. Ну а в девять вечера в лабораториях кипела работа, сосредоточенная и увлечённая. Расходились ближе к полуночи, неохотно.

Однажды вечером двое молодых втащили в лабораторию увесистую банку, габаритами смахивающую на те, из которых позже, в относительно сытые застойные времена, в сельских магазинах продавали сгущённое молоко. На банке значилось: «Натрий "Ч", 5 кг». Зашедший по случаю из находившегося в соседнем коридоре Института физической химии Глеб Пантелеймонович Миклухин, покачал головой и процитировал финал известного анекдота: «И это всё мне одному?!»

Вокруг банки заклубилась дискуссия. Народ предлагал, сомневался, опровергал, сочувствовал, иронизировал. Сложность проблемы заключалась в том, что для текущей работы требовалось граммов сто металла. Что делать с остальной массой, находившейся в этих консервах, было неясным: натрий — не железо, его на воздухе не оставишь.

Открывали банку консервным ножом, как кильки. Необходимый кусок натрия выковыривали обыкновенным столовым ножом. Отрезанный шмат поместили в пустую склянку и тут же принялись за то, о чём, конечно, следовало позаботиться заранее: искать керосин, чтобы залить натрий для предотвращения его контакта с воздухом. Заимствовать керосин из открытой жестянки не представлялось возможным, так как там его едва хватало на то, чтобы прикрыть оставшийся в банке монолит.

Нашли, что искали, быстро. И тут дальнейшее следует предварить кратким предисловием.

В тот год академические лаборатории были забиты немецкой химической посудой фирмы «Кальбаум», которую вывезли из Германии — по-видимому, в счёт репараций. Такой посуды я больше никогда уже не встречал и, боюсь, не встречу. Банки и бутылки все были с притёртыми пробками, на которые сверху надевались притёртые же стеклянные колпачки. Картину этого капиталистического разврата дополняли вытравленные на каждой посудине матовые этикетки с уже заготовленным названием реактива — для того, чтобы не царапать легко стирающимся карандашом или, что уж совсем скверно, приклеивать хлипким клеем бумажку, которая не только мгновенно смывается, но и отлетает даже от слабого сквозняка.

Да будет мне, прожившему химическую жизнь в обстановке суровой реактивно-посудной нищеты, прощено восторженное низкопоклонство, которое, вероятно, проскальзывает в описании этой иноземной роскоши!

Теперь вспомним поговорку: «Что русскому здорово, то немцу — смерть!» и, вспомнив, вывернем её наизнанку.

Банка, на которой большими чёткими буквами было вытравлено «KEROSIN», попалась на глаза быстро. Керосин был, судя по всему, поганого сорта — бурый и неочищенный. Но в данном случае было не до сантиментов. Этот керосин быстро плеснули в склянку с отрезанным ломтем натрия и...

Приводимый далее перечень последовавших за этой невинной манипуляцией событий более чем приблизителен, но тут уж ничего не поделаешь. Итак:

1. Банка засветилась невиданным, каким-то НЛО-шным цветом. Такое сияние излучают тарелки в третьесортных американских фантастических фильмах.

2. Раздался чей-то вопль: «........!!! Там же азотка! Концентри-и-и-ированная!!!»

3. Из банки поднялся огненный шар, который повис в воздухе, шипя с какой-то блатной, и от этого ещё более жуткой, интонацией.

4. Все присутствующие одновременно очутились в коридоре, видимо, продиффундировав сквозь стену, так как за прошедшие микросекунды обычным путём осуществить подобную акцию невозможно.

5. Раздался глухой удар и неожиданно негромкий взрыв.

6. Сильно запахло уксусной кислотой и аммиаком — сочетание, если верить учебникам химии, невозможное. Но с другой стороны, учебники утверждают, что натрий с керосином не взаимодействует, а тут...

Подождав какое-то время, наиболее отчаянные из сотрудников отворили дверь и заглянули в лабораторию. Помещение было заполнено непробиваемо плотным дымом. Распахнули окно, и дым тяжёлыми грязными кусками стал вываливаться на мокрую от ноябрьского дождя Владимирскую улицу (тогда ещё, кажется, улицу Короленко).

Реконструировать предысторию событий не представляло труда.

Кто-то, кто именно — установить не удалось, да особенно и не доискивались, приготовив азотную кислоту, по концентрации близкую к абсолютной (продажная концентрированная азотная кислота содержит около 60% вещества, а 100%-ную азотную кислоту приходится получать специально), пристроил её в кальбаумовскую посуду. То ли не нашлось банки с надписью «Salpetersäure», то ли этот неизвестный был нетвёрд в немецком — установить не удалось. Скорее же всего, он, не утруждая себя филологическими изысканиями, залил концентрированную азотную кислоту в первую попавшуюся склянку. Судьба, щедрая на гримасы, не преминула подсунуть ему банку с надписью «KEROSIN». Шутка судьбы была злой.

Абсолютная азотная кислота очень неустойчива и разлагается, выделяя бурые оксиды азота. Растворившись в кислоте, эти оксиды придают ей неаппетитную окраску, из-за чего кислота начинает смахивать на продажный керосин. Но керосин химически инертен, почему и используется, в частности, для защиты натрия от химически агрессивного воздуха. Азотная же кислота, к тому же концентрированная, с натрием образует композицию, по сравнению с которой тол с взрывателем — карнавальная шутиха.

Самое удивительное, что материальный ущерб от случившегося оказался не таким уж большим. Вмятина на потолке — там, где набиравший первую космическую скорость кусок горящего металла столкнулся с потолком и потерял эту скорость; дырка в лабораторном столе, на который упал летящий в обратном направлении натрий; лопнувшая от соприкосновения с пламенем бутыль с уксусной кислотой. Все это создало дымовой коктейль, клубы которого сейчас выходили через распахнутое окно...

Когда выяснилось, что ничего катастрофического не произошло, наступила нервная разрядка — с шумом, смехом, подначиванием. Веселье подогрелось реактивом из банки, на которой с целью конспирации и предохранения её от слесарей значился только показатель преломления 1.3611. Наскоро ликвидировав последствия и следы случившегося, все высыпали на ночную улицу, беззлобно препираясь по поводу того, кто именно возглавлял толпу, мчавшихся по коридору паникёров. На улице мы принялись прощаться друг с другом, договорившись, что незачем отягощать институтское начальство сообщением о взбесившемся натрии.

Можно было расходиться. Но... Но зав. лабораторией почему-то застыл с перекошенным от ужаса лицом и взором, устремлённым ввысь. Проследив за направлением его взгляда, каждый из нас тоже замер, сжавшись.

Дело внезапно приняло нехороший, а вернее, предельно скверный оборот. Был канун октябрьского праздника. По этому случаю по фронтону академического здания, как и на всех других казённых сооружениях, была вывешена галерея портретов членов Политбюро, возглавлявшаяся генералиссимусом. Но, беда заключалась в том, что химический туман, вывалившийся из нашего окна, попал на находившийся аккурат под окном портрет наркома путей сообщения, или кем этот бандит тогда был — Лазаря Моисеевича Кагановича. Химическая атака выкрасила левый ус наркома в такой цвет, по сравнению с которым колер растительности Ипполита Матвеевича Воробьянинова, приобретённый после известной процедуры в дворницкой, представлялся образцом высокой моды и хорошего вкуса. Кроме того, дым привёл левую часть сановного подбородка в состояние неаккуратной небритости.

В те весёлые времена в Ведомство попадали за дела куда более скромные, чем диверсия по отношению к Поясному Портрету Члена Политбюро. Мы, понятно, вернулись. Сели и оч-ч-чень призадумались. До рассвета надо было ликвидировать следы нашей контрреволюции и, главное, провернуть это незаметно.

Вернуть малиновому усу «железного наркома» первобытную пиковую масть можно было сравнительно легко: всё-таки здесь собрались органики, для которых сотворить необходимую краску не составляло проблемы, что, кстати, они доказали, смешав анилин с перманганатом. Но оставалось непонятным, как до этого проклятого уса добраться: портрет по размерам значительно превосходил окно, и втянуть Лазаря в лабораторию было невозможно.

Если бы вам в ту ноябрьскую ночь довелось стоять под окнами Института органической химии, то вы бы, безусловно, не заскучали. Но, к счастью для нас, да и для вас — потому что никогда слова Экклезиаста о познании, умножающем скорбь, не были столь справедливы, как в годы, завершавшие эпоху кровавого Паханства — в два часа ночи на Владимирской не было никого. А посмотреть было на что.

Двое дюжих дядек держали за ноги недоросля, который, вися вниз головой, намазывал какой-то химической дрянью ус наркома. Страстотерпцем-акробатом, выполнявшим эту эквилибристику, был пишущий эти строки, поскольку из всех заговорщиков мужского пола я был самым лёгким.

Дело оказалось непростым. Завершив перекраску, мы даже при неверном свете уличного фонаря увидели, что та благородная окраска, которую мы придали левому усу Лазаря, диссонирует с правым усом, который тоже надо было перемалёвывать. Однако для того, чтобы добраться до этой детали сановной хари, пришлось задействовать уже трёх страховщиков, количество рук которых явно превышало число моих вообще-то нижних, но в данный момент верхних конечностей. В конце концов дело было сделано, в результате чего, даже не углубляясь в историю, можно было убедиться, что евреи пришли с Востока, о чём недвусмысленно свидетельствовали усы железнодорожного наркома, особенно жгучие по сравнению с потускневшими на осенней мороси усами тихого вурдалака Молотова.

Брить подбородок члену Политбюро мы не стали, так как уже занимался вялый ноябрьский рассвет, да и неясно было, как это делать. Однако эта деталь на обрыдлой физиономии не так уж выделялась, и решено было наркома не брить.

Спасло нас триединство: везение, знание и, конечно, молчание, которое я, спустя без малого полвека, нарушаю.

А он с натрием и впрямь выделяет аммиак! Но всё же лучше узнать это из «Задачника в стихах».

* * *
9. Китайские студенты и «плеподаватель Юли»

... Итак, я приступил к работе в должности лекционного ассистента кафедры общей химии КПИ. [...]

Буквально на второй день начала службы мой шеф профессор Удовенко зашёл в отведённый мне закуток и поделился своей озабоченностью: на факультет внезапно прислали две группы китайцев, которых за пять лет надлежало выучить на специалистов в области промышленности строительных материалов. Пока же им следовало преподавать неорганическую химию, но вот незадача — вся нагрузка уже распределена, и преподаватели имеют часов сверх меры. Не возьмусь ли я за чтение лекций китайцам и за проведение с ними же лабораторных работ и семинарских занятий? Взялся и уже назавтра читал вступительную лекцию.

Первые мои студенты, китайцы, стоят того, чтобы о них рассказать — хотя бы кратко. Вызвав на первом семинарском занятии первого мальчика и попросив его ответить на какой-то мой вопрос по программе, я услышал весьма гладкую, хотя и с сильным акцентом, речь. Фразы были построены так культурно, что я вначале приятно удивился, а затем насторожился, так как произносимые предложения были мне хорошо знакомы. Открыв учебник, я убедился, что паренёк шпарит буквально по тексту, не пропуская ни слова и даже аккуратно делая паузы на запятых... Я решил его не перебивать, и он продекламировал наизусть весь параграф — четыре страницы учебника Глинки.

Подивившись такому рвению, я вызвал отвечать девчушку. Картина повторилась. Девочка процитировала — слово в слово — следующий параграф. Третий китаец с такой же дотошной скрупулёзностью огласил последний из заданных разделов учебника. Итак, следовало предположить, что каждый из китайцев наизусть выучил одиннадцать страниц учебника. Стало зябко...

Следующее занятие показало точно такую же картину: китайцы отвечали точь-в-точь по учебнику, не пропуская ни слова — буквально ни слова. Ошалев от такой скрупулёзности, я намекнул, что, быть может, не стоит вызубривать всё подряд, а кое-что пересказать своими словами. Но вот как раз своих-то слов у бедных китайцев и не было. Выяснилось, что по-русски они почти ничего не понимают — знают разве только алфавит и несколько простеньких слов: «холосо», «нехолосо», «КПСССссс» и «пледседательмао». В общении же с нами ориентируются на интонацию, на которую, как впоследствии я убедился, у них было экстрасенсорное чутьё. Но поскольку задания начальства — а преподаватель для них начальник, и немалый, — святы, то они, не понимая в учебнике ни слова, заучивали звуки в их последовательности — на всех тех страницах учебника, которые им задавались! Узнав это, я зауважал китайскую нацию и сохраняю это чувство поныне.

[Впоследствии Фиалков рассказывал, что как-то поздно вечером он заметил в окнах студенческого общежития какие-то странные блуждающие огни. Выяснилось, что китайцы ходили вдоль по тёмному коридору (освещение выключалось на ночь), вооружившись карманными фонариками и заучивали наизусть те самые страницы из учебников.]

Подробный рассказ о моём общении с двумя группами китайских студентов заслуживает отдельного изложения, хотя бы потому, что он интересен и поучителен. Здесь же я скажу, что многим обязан своим первым студентам. И прежде всего вот чем. Китайцы закончили учебный год почти стопроцентными пятёрками по химии, и я расстался с ними не без сожаления, догадываясь, что с такими студентами мне более повстречаться не удастся.

В первый день следующего учебного 1955 года ко мне подошёл зав. кафедрой Удовенко и недоумённо сказал, что нас обоих приглашает проректор. Удивляться было чему, так как если зав. кафедрой мог ещё быть приглашаем начальством, то на что проректору такая мелочь, как лекционный ассистент?

Проректор Калниболотский — мужчина деловой и хамоватый — озадаченно сообщил, что накануне к нему явилась делегация китайских студентов (комсорг, парторг и профорг). Китайцы были озабочены и нескрываемо недовольны. Ознакомившись с расписанием занятий на новый учебный год, они обнаружили, что аналитическую химию у них будет вести не «плеподаватель Юли», а кто-то другой. А это их безусловно не устраивает. Проректор подробно объяснил им, что каждый предмет действительно ведёт другой преподаватель и даже другая кафедра. Китайцы слушали внимательно и не перебивали, на каждый аргумент проректора сочувственно и согласно кивали и, когда проректор окончил, они в унисон сказали: «Оцень холосо, а мы хотим плеподаватель Юли!». Калниболотский, не знакомый с особенностями китайского характера, приписал их упрямство восточной тупости и пошёл по второму кругу. Китайцы выслушали его монолог с ещё большим вниманием и почтительностью и сказали: «Оцень холосо, а мы хотим плеподаватель Юли!»

Изложив ситуацию, проректор обратился ко мне и спросил с непривычной для его начальственного облика просительной интонацией:

— Слушай, может, проведёшь с ними эту самую химию?

Просьба начальства — приказ, и потом мне самому не хотелось расставаться с такими скромными и фанатически трудолюбивыми китайцами, которые, полагаю, не столько были очарованы моим педагогическим мастерством, сколько не хотели привыкать к новым лицам. И я начал вести у них сначала качественный, а потом и количественный анализ.

Спустя семестр эта же история повторилась при переходе китайцев к изучению органической химии. Короче говоря, за три года я прочитал им все фундаментальные химические дисциплины — от неорганической до коллоидной химии. Благодарен я за это китайцам безмерно, ибо тем, что в известной мере свободно владею основами знаний в каждом из этих предметов, я обязан этой неожиданной педагогической стажировке.

* * *
10. Партийный вождь П. Е. Шелест

[...] Я слушал выступление Шелеста, тогда первого секретаря Киевского обкома КПУ, в конце 1960-х, сидя в первом ярусе Октябрьского дворца. В зале собралось тысячи полторы работников вузов и НИИ, которые должны были выехать в села Киевской области пропагандировать очередное постановление ЦК по сельскому хозяйству. Собравшимся, половина из которых овёс от пшеницы не отличила бы даже под угрозой сокращения штатов, на инструктивную речь главы области было наплевать, поэтому в зале стоял ровный и довольно сильный гул досужих разговоров.

Публика примолкла, когда Шелест, закончив доклад, сказал, что ему поступили вопросы, на которые он собирается дать ответы. Осветив пару-тройку вопросов, которые, полагаю, были специально подготовлены инструкторами, Шелест внезапно вышел из-за трибуны, подошёл к авансцене и поднял кулак с зажатым ворохом записок.

— А вот здесь, — медленно и с плохо сдерживаемой яростью сказал партийный руководитель, — здесь записки с одним и тем же вопросом: когда в Киеве появится масло? Так вот, скажу я вам: зажрались! ЗАЖРАЛИСЬ!!

И пояснил нам, почему мы зажрались. Оказывается, фонды Киева на сливочное масло были выбраны и съедены — пардон, сожраны — уже давно, и теперь нам до начала нового календарного года испортить кашу маслом не светит.

[...] Скоро разыгралась «шелестиада» и у нас, в КПИ. Однажды было объявлено, что через месяц-полтора к нам в институт имеет прибыть Сам. Начался аврал: составляли комиссии, создавали выставку, обсуждали протокол. Примерно за неделю институт посетила группа серьёзных партикулярных мужчин, которые прошли весь тот путь по корпусам и парку, по которому будет ступать Пётр Ефимович, дали последние указания и велели ждать со дня на день.

Накануне приезда Шелеста всему коллективу института были даны неукоснительные распоряжения: а) завтра с 9 до 13 всем сидеть только на своих местах, из корпуса в корпус не ходить, по парку не шататься, из своих помещений выходить только в случае крайней необходимости; б) приглашённым на выступление Шелеста не позже 8.50 сидеть в актовом зале, из которого не выходить до начала его явления народу, намеченного на 12.00.

В главном корпусе, в котором должны были происходить основные события, занятия были отменены.

Когда я рано утром Дня Встречи с Самим шёл в главный корпус, чтобы засесть там в актовом зале, в институтском парке у каждого дерева стояло по равнодушному молодому человеку, вглядывающемуся в полёты сорок над парком и бросающего быстрые цепкие взгляды на проходящих.

В полдень Шелест в актовом зале не появился. Не было его и в час дня. В половине второго на сцену поднялся кто-то из начальства и сказал, что выступление Шелеста не состоится, и мы можем расходиться.

Спустя неделю-другую выяснились подробности. Согласно утверждённому плану визита после прибытия Шелест должен был десять минут беседовать с ректором в его кабинете, а затем отправиться знакомиться с приуроченной к его визиту выставкой достижений института. Программа сорвалась с самого начала. Ректор КПИ Плыгунов, знавший о большой коньячной склонности Первого, начал разговор с того, что выставил бутылку. Где одна, там, понятно, и вторая. Десять минут растянулись на час.

На заглядывавшую в дверь охрану Шелест рыкал, и она исчезала. Когда спустя часа два Шелест покинул ректорский кабинет, то всего только и оставалось по протоколу времени на посещение недавно отстроенного общежития, к которому и направилась кавалькада машин. Из передней машины вылез шатко стоявший на ногах партийный вождь и скомандовав: «Иду один, всем оставаться здесь», направился в общежитие. Охрана оторопело остановилась.

Шелест, пошатываясь, взобрался на второй этаж и рванул первую попавшуюся дверь. В комнате был только один студент, лежавший на кровати. «Почему не здороваешься?» — рыкнул Шелест. «А ты почему не здороваешься?» — резонно заметил студент, решив, как он потом оправдывался, что этот мордатый хмырь — новый комендант. Принимая во внимание утончённость черт Петра Ефимовича, оплошность студента можно считать более чем оправданной.

А дальше произошло совсем страшное для руководства института и для всего высшего образования в республике. Шелест, оторопевший от реакции студента, стал крыть его крутым начальственным матом. Однако студент показал, что во владении неформальной лексикой комсомол ничуть не уступает руководящей силе нашего общества. В разгар этого ристалища в комнату ворвалась свита, студента схватили под микитки и уволокли. Шелест же уже соло высказал институтскому начальству своё мнение об институте вообще и о его руководителях в частности и тут же отбыл.

Спустя много лет Плыгунов, изложивший мне подробности этой истории, сказал, что сделал для этого студента всё, что мог: разрешил задним числом написать заявление об отчислении из института и посодействовал, чтобы военкомат немедленно упёк его в армию, где он мог раствориться прежде, чем до него дотянутся руки из Ведомства.

Ну а институт затем не меньше, чем год, топтали на всякого рода идеологических сборищах и обошли очередным орденом.

* * *
11. Начальник первого отдела

Первые, или «секретные» отделы — явление очень советское. Обходились без них разве только артели и колхозы, во всех же остальных советских учреждениях и организациях, претендующих хотя бы на минимальную значимость, обязательно присутствовало это подразделение, подчиняющееся номинально дирекции, фактически же — КГБ.

Особенности работы этого ведомства были не известны нам смертным. Не удивлюсь, если когда-нибудь выяснится, что число гебистов, работавших в первых отделах, было соизмеримо с основным аппаратом КГБ. Впрочем, первоотдельцы тоже были кадровыми офицерами Ведомства.

В интеллигентской среде весьма популярны анекдоты об идиотских режимах секретности. Они и впрямь были абсурдны, что вызывало недоумение, возмущение, сарказм. Но сводить всё к глупости Ведомства либо его субъектов было бы неправильно, да и легкомысленно.

Ведомству были выгодны первые отделы, так как они предоставляли возможность на законных основаниях расширять свой штат. Кроме того, первые отделы были дополнительной уздой на индивидуумах, а как известно, эта часть сбруи была основной заботой режима, никогда не жалевшего средств и усилий на её укрепление, совершенствование и украшение. Наконец, в первые отделы сбрасывали тех, кто уже вконец был не способен к оперативной работе.

Однако было бы ошибкой думать, что назначение в первый отдел было ссылкой для гебешника. Напротив, полагаю, находилось немало гебешного офицерья, которое стремилось туда. Причины очевидны: более чем непыльная работа и никакой, ну совершенно никакой ответственности. Стаж же, льготы, выслуга, звёздочки и всё прочее идут.

Полагаю, что многие — если не все — работники этого ответвления Министерства Любви отлично сознавали никчемность и ненужность своей работы, однако не только не тяготились ею, но, напротив, всячески ужесточали режим секретности, накручивая на него всевозможные инструкции, распоряжения, указания и прочее. Дело понятное — нужно было показывать работу, а с нею и свою необходимость советской власти.

Сознавали ли они в полном объеме тот чудовищный вред, который наносили государству, как своей активностью, так и самим фактом существования — не знаю. Пусть этому посвятит главу в своей диссертации будущий исследователь этой проблемы, если его допустят нынешние гебисты к архивам.

Мне, как и каждому работнику вуза, приходилось иметь дело с первым отделом. Но был период, когда я туда захаживал особенно часто. Заведуя на протяжении двух десятков лет (1958-78) организованной мною лабораторией радиохимии, я должен был через первый отдел заказывать радиоактивные вещества и через него же проводить всякую документацию и отчёты. Именно тогда я довольно много контактировал с начальником институтского первого отдела.

Как-то так получилось, что мы с ним быстро перешли на «ты». Вообще, в те годы в институте, который был раза в три меньше нынешнего конгломерата, нравы были простыми. Кроме того, были мы с ним близки по возрасту. А может быть, находиться в доверительных отношениях с сотрудниками института было положено по службе представителям Ведомства?

Человек он был явно неглупый и компанейский. Внешности начальник был пронзительно гебешной и не оставлявшей сомнений в его принадлежности к органам. Ко мне он часто заходил по делу, по которому обычно беспокоили химиков — за спиртом. Приняв, становился разговорчивым, но не трепливым. Говорил в таком состоянии о многом, своих служебных дел не касался, но и в мои — не лез. Полагал тогда и считаю сейчас, что человеком он был неплохим. Во всяком случае, не знаю ничего такого, что могло бы свидетельствовать об обратном.

Однако безмятежное существование начальника в институте закончилось плохо, даже трагически. Компания, состоявшая из героя этого очерка, начальника отдела кадров и зав. химическим складом после работы «усидела» полбутылки — доза для трёх профессионалов разминочная. Для продолжения столь хорошо начавшегося дружеского общения зав. складом резво сбегал в подведомственное ему хранилище и нацедил из бутыли с литр спирта. То ли освещение было плохое, то ли принятые сто пятьдесят ослабили бдительность кладовщика, но спирт оказался метиловым.

Начальника отдела кадров хоронили через два дня. Зав. складом, принявший не меньше приятелей, остался невредим — этим документальным фактом даю работу токсикологам. Первоотдельца же разбил тяжёлый паралич. Только через несколько месяцев он появился в институте, волоча непослушные ноги с помощью двух костылей. Но относительная молодость и могучее здоровье выручило: еще через месяц-другой начальник костыли сменил сначала на две палки, а затем и вовсе на тросточку, придававшую ему некоторую фатоватость.

А затем начальник из института исчез. Видимо, ректор Плыгунов, со свойственной ему мудростью не дав хода делу, за которое ему бы тоже досталось, решил избавиться от не очень предсказуемого по части «первача» сотрудника.

Прошёл год, может быть, два и я встретил «приятеля» на улице Ленина. От его заметного внешне физического недуга не осталось и следа. Постояли, поговорили о чём-то необязательном, а перед прощанием он огорошил меня вопросом:

— Ты в оперу ходишь?

— Хожу...

— И что — билеты покупаешь?

— ??

— Не надо — позвони мне, я тебя так проведу.

— То есть — как это?

— А я там начальником первого отдела работаю.

Переварив это пикантное сообщение, я сообразил, что гебисту в опере работа сыщется и, пожалуй, даже больше, чем у нас в КПИ: одни выезды солистов за границу чего стоят! А посещение оперного театра Членами по табельным дням? А высокие иностранные гости, сопровождаемые каким-нибудь не менее высоким местным хмырём, безуспешно борющимся в правительственной ложе со сном на сорок пятом в его жизни «Лебедином озере»?

Понятно, что я продолжал ходить в оперу за свои деньги и всё реже вспоминал о первоотдельце, пока не услышал связанную с ним историю, которую заурядной не назовёшь. Судьбе угодно было сделать этого человека спасителем советской украинской музыкальной культуры — ну, если не всей, то её лучшей части, её украшения и гордости — Национального оперного театра им. Т. Г Шевченко.

В последней фразе нет ни грамма иронии. Всё обстояло именно так.

Киевлянам, хоть и не всем, заполнились небольшие подземные толчки мартовским вечером 1977 года.

Это были отзвуки бухарестского землетрясения, которое причинило такие беды румынской столице. Писали потом, что в Киеве ощущался толчок силой до пяти баллов. Для сейсмически благополучного города это было немало. Во всяком случае, когда я вернулся домой, то узнал, что в хлипких домах Русановки был переполох, а дочка рассказала, что испугалась настолько, что, схватив собаку Тошку, выскочила во двор, в чём была.

Примерно за пару недель до этого завершалась подготовка к гастролям Киевской оперы в Бухаресте. Гастроли задумывались пышно: впервые в истории театра должны были выехать в полном составе не только оперная и балетная труппы и оркестр, но и миманс, гримёры, рабочие сцены и т. п. Румыния — не Бог весть, какая заграница, но загранпаспорта и визы всё же нужны.

Поэтому во второй в его жизни трагический день оперный первоотделец с портфелем, до отказа набитым загранпаспортами, отправился в украинское Министерство иностранных дел. Однако полон соблазнов и искушений путь от Владимирской до Печерска! Не одолел храбрый офицер крутой подъем по улице Энгельса — свалился и, проснувшись в вытрезвителе, с тоской убедился, что портфель со всеми паспортами исчез...

За несколько дней возобновить такую гору документов было невозможно, и гастроли отменили. Киевляне остались петь в Киеве, а Бухарестская опера отбыла в Гамбург выполнять заключённый на время предполагавшегося пребывания в Румынии украинских артистов контракт.

И вот, вечером второго марта в тот самый час, когда при рекордном стечении народа оперой «Милана» должны были открыться гастроли главного украинского театра, Бухарест тряхнуло так сурово, что потолок тамошней оперы рухнул всей своей бетоннолюстровой массой на партер. Будь в то время в театре зрители или актёры мало кто остался бы жив... И спас их всех, включая Чаушеску, который, надо полагать, присутствовал бы на открытии гастролей, начальник первого отдела, которого вместо того, чтобы достойно наградить, выгнали с поношением из театра и из органов.

* * *
12. Моя милиция меня сберегла

1976-й год. В издательстве «Наука» в Москве должна выйти книга «Основы физико-химического анализа», которую я написал с двумя москвичами из ИОНХа — маститым Виктором Яковлевичем Аносовым, многолетним сотрудником Курнакова, и аносовской ученицей — Марией Ивановной Озеровой. За то время, что рукопись вылёживалась в издательстве, то есть года полтора, Виктора Яковлевича уже не стало, а к моменту, когда надо было работать с редактором издательства, заболев, вышла из игры и Озерова. Вот почему выпускать книгу пришлось мне одному.

Рукопись была весьма объемистой — около пятидесяти печатных листов, и поэтому работа с редактором должна была занять не меньше двух недель. На такое время я приехать в Москву не смог. Поэтому, получив от редактора Иннесы Павловны Соловьёвой предварительное согласие на её приезд в Киев, договорился о том, что мне разрешат из наших кафедральных хозтематических средств оплатить ей командировку, стал ждать приезда редактора.

И. П. приехала солнечным весенним днём. Встретив её на вокзале, проводил в гостиницу «Украина», что в начале бульвара Шевченко, оставил её отдыхать, а сам уехал читать лекцию, договорившись, что после лекции она приедет в институт, и мы начнем работать. Объяснил, что лучше всего добираться до КПИ с помощью метро, ближайшая станции которого «Крещатик» находится в двух кварталах от гостиницы.

Во время лекции ко мне в Большую химическую заглядывает лаборантка Татьяна Марьяновна и просит выйти. Я, выйдя в коридор, недоумённо и, вероятно, раздражённо спрашиваю, как она могла себе позволить прервать лекцию. Татьяна Марьяновна поясняет, что меня спрашивает по телефону какая-то женщина.

— Да хоть сто женщин! — негодую я.

— Но она сильно плачет, очень сильно, — поясняет Т. М.

Первое, что приходит в голову — что-то случилось дома, и я мчусь на второй этаж к телефону. Оказалось, что звонит Инесса Павловна. Прерывая рассказ громкими всхлипываниями, она поведала, что шла по Крещатику к метро, и по дороге чёрт её попутал зайти в магазин «Ткани». Там она положила на прилавок сетку с рукописью, отвлеклась на «одну секунду», и сетка испарилась.

Сообщение было из не весёлых, а точнее, очень скверное. Редактор работала над нашей книгой около полугода, работала много и нелегко, так как рукопись была напичкана уравнениями и изобиловала непростыми рисунками. Рукопись со всей правкой и технической разметкой была в той самой папке, которую у неё увели, и это одно ставило под сомнение возможность выхода книги вообще, так как, во-первых, издательство вряд ли сочтёт возможным предоставить на столь длительное время редактора ещё раз, а во-вторых, и это самое главное — книга вылетит из плана и вряд ли удастся её туда вернуть. Самой И. П. тоже будет не сладко: учитывая склочную атмосферу в химической редакции, её, скорее всего, из издательства турнут.

Впрочем, все эти подробности И. П., размазывая по лицу тушь, излагала мне уже в гостиничном номере, куда я, скомкав лекцию, отправился почти немедленно. Чтобы отвлечь себя хотя бы какой-то деятельностью, решил обратиться в милицию, понимая полную и абсолютную безнадёжность этого.

После долгих расспросов удалось выяснить, что отделение милиции, ведающее Крещатиком, находится в здании прокуратуры, расположенном там, где нынче возвышается Украинский дом — в недавнем прошлом музей Ленина. В отделении нас направили к дежурному, молоденькому лейтенанту, который рассеянно слушал горестный рассказ снова принявшейся рыдать Иннесы. Когда И. П. закончила, он скучно осведомился, сколько денег было в пропавшей сумке. Ответствовали, что денег не было — только рукопись.

— И из-за этого она убивается?! — обратился ко мне лейтенант, рассчитывая встретить понимание. — Напишет ещё!

Инесса всхлипнула.

Лейтенант пожал плечами и переспросил:

— Так это точно, что денег там не было? Попробую что-нибудь сделать. Зайдите попозже к вечеру.

Мы зашли пораньше к вечеру. Лейтенант вынул сетку с папкой и скучно осведомился:

— Эта, что ли?

Инесса взрыднула в последний раз, схватила сетку и принялась осыпать лейтенанта поцелуями.

— Да ладно! — отбивался тот, утираясь. — Стоит ли из-за такого пустяка?!

— Я хочу записать вам благодарность! — воодушевлённо заявила Иннеса. — Вы нас спасли!

— Ничего писать не надо! — неожиданно встревожился лейтенант. — Ничего не было! И у вас никто ничего не крал. Забыли сумку на прилавке, там она и лежала. Всего и делов!

Мы возвращались в гостиницу по Крещатику. И. П. прижимала к груди сетку с рукописью и категорически отвергала мои предложения подсобить.

Наутро я всё больше стал ощущать неловкость от того, что мы расстались с нашим благодетелем так неблагодарно. Купив в гастрономе пару бутылок коньяка, направился в отделение. Лейтенант был на месте и взял бутылки без жеманничанья и эмоций.

— Как же всё-таки вам удалось? — не сдержал я любопытства.

— Да ерунда все это, — ненаигранно ответствовал лейтенант.— Известно, что в «Тканях» пасётся Катька. Я пошёл к ней на квартиру и сказал, что там женщина убивается. Денег-то в сумке не было, а бумаги тебе зачем — всё равно выбросишь. Катька и отдала — какой ей резон со мной ссорится — мы живём тут мирно.

Пожелав лейтенанту и честной Катьке здоровья и преуспеяния, отправился к И. П. работать над рукописью.

* * *
13. Архив отца и министерство здравоохранения (См. также)

Год 1983-й или 1984-й. Звонят из Москвы, и некто, осведомившись, Фиалков ли я и именно ли — Юрий Яковлевич, сообщает, что со мной будет говорить заместитель министра здравоохранения. С этим министерством я до того никаких дел не имел и поэтому за несколько секунд, которые прошли до того момента, пока замминистра взял трубку, я прокрутил позиции, по каким мог заинтересовать здравоохранение. Единственное, на чём остановился — очистка диметилсульфоксида: на Западе уже несколько лет выпускали растворы для инъекций на этом растворителе. Но замминистра не стал поднимать никаких научных проблем, а сказал, что со мной желает встретиться заместительница председателя Учёного совета министерства (кажется, так) и попросил уделить ей внимание и время.

Через пару дней заместительница, мадам в возрасте и без следов былой красоты, появилась в моём кабинете. И тут же крепко озадачила, чтобы не сказать — удивила, спросив, сохранился ли у меня архив отца. Ответствовал, что все бумаги, имевшие отношение к его работе, я по просьбе Госархива УССР отдал туда, осталось лишь самое личное. Полюбопытствовал, чем вызван интерес Минздрава к бумагам отца. Мадам, уйдя от ответа, удалилась.

Дня через три заместительница появилась вновь и попросила ознакомить её с теми бумагами, которые остались у меня. Тут я достаточно категорически заявил, что не только не стану этого делать, но и не буду далее вести с мадам никаких бесед, по крайней мере, до того, пока она не разъяснит, чем вызван её интерес к отцу, скончавшемуся за четверть века до нашей с нею встречи.

Профессорша с видимой неохотой раскололась и открыла карты. Оказалось, что у Минздрава были серьёзные резоны интересоваться архивом отца. За несколько лет до кончины, году в 1955-56-м, отец среди прочих должностей занимал пост председателя Государственного фармакопейного комитета Союза. Оставил он этот пост при обстоятельствах, о которых отец, обычно не распространявшийся о своих служебных делах, рассказал мне — впрочем, довольно кратко.

В районе 1955-го года был приподнят железный занавес, конечно, лишь настолько, чтобы через образовавшийся лаз на Запад могла проникать номенклатура. Среди многого из того, что пленило бонз, их баб и их чад в загнивающих странах, были продававшиеся в каждой аптеке отбивающие аппетит средства для похудения и только-только появившиеся тогда противозачаточные пилюли. Вернувшись в Союз, начальники пожелали, чтобы родимое четвёртое управление срочно приобрело для них эти столь нужные снадобья. Управление — оно пожалуйста, но помимо валюты, нужды в которой кремлёвские врачеватели, понятно, не испытывали, требовалось разрешение Фармакопейного комитета.

Отец, ознакомившись с описанием медикаментов и узнав, что это гормональные препараты, категорически отказался подписать разрешение на их приобретение, сказав, что хотя он и не врач, но тем не менее убеждён, что применение гормонов по показаниям, не связанным с угрозой для жизни, не может быль оправдано. Уже после кончины отца его коллега профессор Онисим Юльевич Магидсон, ведавший в четвёртом управлении фармацеей и загремевший по делу «врачей-убийц» в 1953-м году, рассказал мне, что когда отца вызвали на коллегию Наркомздрава, он сказал, что для похудения надо меньше жрать, что же касается предохранения, то надо... словом, понятно, что он сказал.

Понятно и то, что на той же коллегии отца турнули и назначили главой Фармкомитета московского профессора С., который, если бы ему приказали, санкционировал бы и таблетки из цианида калия.

Спустя лет двадцать пять в больницы четвёртого управления стали поступать ортопедические больные с чрезвычайно редко встречавшимся до того заболеванием — изъязвлением костей. У бедняг настолько нарушалась функция воспроизводства костной ткани, что их кости, особенно таз, представляли собою решето. Заболевание это, сопровождающееся многочисленными переломами, в конце концов превращало больного в неподвижного инвалида. Оказалось, что такие больные сосредоточены почему-то только в заведениях четвёртого управления, в обычные же больницы больные с таким диагнозом не поступали ни разу.

Стоит ли говорить, что на это обстоятельство КГБ сразу сделало стойку? Запахло выявлением вредительства, на сей раз уже не придуманного, как в 1953-м, а взаправдашнего, такого, раскрытие которого сулит новые звёздочки на погоны и ордена на грудь.

Когда этим делом занялись всерьёз, выяснилось, что все эти пациенты в прошлом принимали те препараты, о которых шла речь выше. Ясно, что прежде всего взяли за жабры Минздрав: почему разрешили, и почему именно для четвёртого управления? Тут кто-то из ветеранов Фармкомитета вспомнил, что был такой профессор Фиалков, который протестовал против закупки этих препаратов. Минздравовское начальство уцепилось за этот канат судорожной хваткой. Сразу выстроилась линия защиты: дескать, Минздрав возражал, но на нас надавили и...

Однако для того, чтобы эта лирика превратилась в доказательства, требовались какие-то документы. Бросились перелопачивать архивы, но ничего из докладных записок председателя Фармкомитета обнаружить не смогли. Тут возникла идея поискать такие бумаги в Киеве, для чего мадам и прибыла ко мне.

Отказал профессорше с приятным, сознаюсь, злорадством, упрёк в котором принять отказываюсь.

Чем закончилась эта история — не знаю. Полагаю — спустили на тормозах.

* * *
14. Близкое далёкое

Как только мы в 1943 году переехали [из эвакуации] в Москву, отец чуть ли не в первое воскресенье отвёл меня в МХАТ на утренник — «Синюю птицу». Сидел я близко от сцены и, конечно, не ощущал того трепета, какой испытывал бы, попади я сюда в более сознательном возрасте. Помню, что меня гораздо больше волновало то, что мой ботинок явственно просил каши — обновить обувь в то военное время было куда сложнее, чем раздобыть билеты в МХАТ. В антракте отец обратил моё внимание на сидящего перед нами маленького старичка, который что-то оживлённо рассказывал сидящей рядом солидной немолодой даме. «Это Немирович-Данченко» — шепнул мне отец со значительностью, которая тогда была мне мало понятна...

...Спустя много лет я прочёл в воспоминаниях Владимира Ивановича следующий эпизод. Юношей в Париже он сопровождал на прогулке в парке престарелую княгиню Голицыну. Навстречу шёл величественный старик, который галантно и даже с некоторым оттенком подобострастия раскланялся с Голицыной. Однако княгиня не только не ответила на приветствие, а отвернулась с выражением презрения, граничащим с брезгливостью. Это настолько не вязалось с этикетом, что молодой Немирович спросил об этом у Голицыной. «Как, разве вы не знаете, кто это такой? — гневно бросила княгиня, — это Дантес!»... Итак, я видел человека, который видел убийцу Пушкина.

Тут, возможно, уместно ещё одно воспоминание. В 1975 году я познакомился с одной из старейших актрис Малого театра Еленой Митрофановной Шатровой. Когда я впервые был приглашён к ней в дом, то, естественно, обратил внимание на многочисленные портреты и фотографии, которыми была увешана гостиная. Среди них моё особое внимание привлекла фотография старца в генеральской форме. Лицо старика показалось мне знакомым, очень знакомым, но кто это, я как не вглядывался, догадаться не мог. Елена Митрофановна, заметив, что я заинтересовался портретом, усмехнулась, сняла фотографию и протянула её мне. Внизу фотографию пересекала дарственная надпись. Подпись была неразборчива.

— Всё ещё не узнаёте? — улыбнулась, интригуя меня, Шатрова. — Это же Александр Александрович Пушкин, сын поэта!

Конечно, передо мной был состарившийся Пушкин, каким, понятно, мы его видеть не могли. Скончавшийся в 1914 году генерал от кавалерии, старший сын поэта и в зрелые года сильно походил на отца, а в старости, как это часто бывает, сходство стало удивительным. Собственно, для того, чтобы сообразить, что меня от эпохи Пушкина отделяют всего два поколения, не надо было попадать в дом к Шатровой и разглядывать фотографию сына поэта. Но материализация этой истины гораздо более впечатляюща, чем сухие рассуждения.

Впрочем, стоит ли так уж дивиться этому близкому далёкому? Ведь я давно уже посещаю научные институты и хожу по улицам, названным именами людей, с которыми я общался, когда мимолётно, а когда — и довольно тесно.

* * *
15. Портрет Ломоносова

1970-й год. Сдал в «Детгиз» рукопись книги о Ломоносове. Через несколько месяцев впервые встречаюсь с назначенным мне художником для просмотра рисунков. Художник, белесый молодой человек, держится с непонятным высокомерием, которое я, приученный, знакомясь с кем-либо, априори думать о нем хорошо, приписываю смущению и волнению перед моей предстоящей оценкой, на которую, впрочем, в художественной редакции издательства плевать хотели.

Вторая глава книги начинается словами: «Нам очень не повезло с портретами Ломоносова. Все прижизненные изображения ученого — копия с не дошедшего до нас портрета, сработанного унылым ремесленником Преннером». Действительно, с детства мы настолько свыклись с этим пухлощеким портретом, что не задумываемся о том, как мог этот сытый господин, на лице которого столь ярко отображается умственная неполноценность, выйти в великие мыслители. И мой иллюстратор аккуратно перерисовал эту преннеровщину, из чего следует, что он не удосужился хотя бы перелистать рукопись.

Но ранимым художественным натурам «фе» надо высказывать осторожно. И я иду в обход: дескать, все хорошо, но над портретом надо бы еще поработать. И стремясь смягчить недовольство, которое может вызвать мое пожелание, излагаю анекдот весьма проблематичной степени остроумия, но в данном случае уместный. В анекдоте рассказывается о том, что в зоне зеки, сидя на нарах, любопытствуют, кого за что посадили. Доходит очередь до Рабиновича, который говорит:

— За что, за что? Ни за что! Обвинили, что я проявляю склонность к мальчикам. Посудите сами, зачем мне это, у меня жена красавица, и я ее нежно люблю.

В доказательство своих слов Рабинович вынимает карточку жены и демонстрирует её солагерникам.

— Послушайте, Рабинович, — слышит он, — вы же то самое и есть — это же портрет Ломоносова.

Выслушав анекдот, мой Доре не то что не рассмеялся — не улыбнулся. На его физиономии отразилась сложная игра чувств, которую я приписал своей неделикатности. Он спешно затолкал иллюстрации в папку и ушел, не попрощавшись.

Высказав свою озабоченность моему редактору Марине Зарецкой, я попросил ее по возможности проследить за тем, чтобы хотя бы портрет был исправлен, и уехал в Киев.

Прошло несколько недель, и одним ранним утром позвонила Марина, взволнованно сказала, что книга выброшена из плана, о причинах чего по телефону распространяться не захотела, и велела завтра же быть в издательстве.

Первое, чего потребовала Марина, когда мы встретились в «Детгизе», дословно пересказать мой разговор с художником. Я поклялся, что разговор вел настолько нежно, что ничем не мог задеть служителя муз. Однако я оказался клятвопреступником, так как когда дошло до анекдота, Марина схватилась за голову и застонала:

— Идиот, что ты наговорил?! Ведь это же зять главного художника!

Оказывается, только мне, по-видимому, не было известно, что академик Академии художеств, главный художник «Детгиза», второе лицо в издательстве — известный специалист по части упомянутого хобби. И зятек, конечно, решил, что мое остроумие было направлено против его сановного тестя. Понятно, что тот приказал перекрыть мне кислород, что и было немедленно сделано.

Рукопись лежала без движения в издательстве больше полугода, пока Марина, улучив время, когда главный живописец ушел в отпуск, подсунула рукопись его заместителю, и тот назначил в иллюстраторы сидевшего в глубоком отказе художника Зусмана, того самого, который в свое время замечательно оформил семь томов «Тысяча и одной ночи». Зусман сработал мою книгу довольно уныло, в чем винить его не берусь, так как его квартиру, в которой он отсиживался, безнадежно ожидая разрешения на выезд на историческую родину, пугливое вдохновение вряд ли посещало.

Впрочем, книга вышла, и, стало быть, история эта со счастливым концом.

* * *
16. Милан — Верона — Венеция (1969)

На каком-то межкафедральном междусобойчике по поводу защиты моей совместно с доцентом кафедры аналитической химии незабвенным Семеном Яковлевичем Шнайдерманом аспирантки ко мне обратилась незнакомая женщина и задала вопрос, издевательский по форме и глупый по содержанию:

— Юрий Яковлевич, когда вы последний раз были в Париже?

— Что мне там делать? — небрежно пожав плечами, отозвался я.

— Я серьезно спрашиваю, — сказала незнакомка, — если прошло больше трех лет, то я могу устроить вам туда туристскую поездку.

— ??!!??!!

Все оказалось проще, чем можно было полагать из этого инфернального начала разговора. Выяснилось, что моя собеседница, сестра мужа диссертантки, работает в туристском отделе профсоюзов Украины.

Я, как и большинство моих сверстников, надрывно мечтал попасть в Париж. Мечты эти, впрочем, были стопроцентно платоничны, ибо Франция, как и все капиталистическое, в то время была аб-со-лют-но недосягаема, по крайней мере, для простых, тем более очень простых смертных. Вот почему я счел обещание диссертанткиной невестки не более чем необязательным застольным трёпом и на эту тему даже не вибрировал.

Тем сильнее я взволновался, когда она позвонила мне и сказала, что, к сожалению, во Францию поездка не предвидится, но если я захочу (!) она может меня включить в итальянскую группу. Далее все развивалось почти молниеносно: уплата какой-то действительно символической суммы, инструктивная беседа в Облсовпрофе («от группы не отставать», «по одному не ходить», «с иностранцами не разговаривать», «никаких приглашений не принимать», «подарков не принимать, самим же дарить только значки с коммунистической символикой» и т.п.), выезд в Москву, ночевка в какой-то конуре на ВДНХ и Шереметьево.

Тут надо сказать, что как только я понял, что дело серьезно, я запретил себе на что-либо рассчитывать. «Все это глупости, — внушал я себе, — все это, конечно, сорвется, не может не сорваться». Вот почему вплоть до посадки в самолет я все время ждал, что что-нибудь да приключится: поездку отменят, в Италии произойдет землетрясение, отменят рейс, а выпустив, вернут обратно...

Тур, в который я попал, был весьма своеобразным. Оказывается, ЦК КПСС на каждый из двух главных праздников — 1 мая и 7 ноября — приглашал к себе французских либо итальянских коммунистов. Для того, чтобы эта акция встряла как можно дешевле, для них специально отправляют наш самолет и этим же самолетом возвращают пять дней спустя обратно. Чтобы не гонять борт пустым, его загружают советскими, которых самолет забирает, когда привозит представителей братских компартий на родину.

На этот раз на празднование годовщины были приглашены коммунисты Северной Италии, в соответствии с чем для нас было запланировано двухдневное пребывание в Милане и трехдневное в Венеции (!!). Стоит ли говорить, что если я мечтал побывать в Париже, то Венеция мне не грезилась даже в самых радостных снах.

Советская тургруппа на этот раз была укомплектована 44-мя донецкими шахтерами и шестью киевлянами. В число этих шестерых счастливцев по капризу снисходительной судьбы попал и я, её нечаянный баловень.

Несмотря на все мои опасения, невероятное стало очевидным, и мы приземлились в Милане, помахали руками тут же поднимающимся по трапу братьям по классу, и поехали в город. Спустя какой-нибудь час я уже стоял на площади перед Миланским собором...

... Все 120 часов, какие я провел в Италии, меня не покидало чувство, которое можно определить примерно так: «Не по чину берешь!». Это чувство не оставило меня и по возвращении. Через несколько лет после своего итальянского вояжа я прочитал книгу, вероятно, самого большого знатока итальянского искусства и литературы в нашей стране профессора Бояджиева. Он, знавший Италию, так сказать, изнутри, впервые попал в эту страну уже на склоне лет, году в 1970-м в составе какой-то коммунистско-профсоюзной группы. По приезде в Милан их сразу потащили в мэрию, где в то время мэрствовал коммунист. Бояджиев пишет: «Я слушал то, что говорили, и механически переводил, потому что в голове неотвязно вертелась мысль — я нахожусь в двухстах метрах от Миланского собора и через какой-нибудь час увижу его...». Прочтя это, я еще сильнее понял, что взял не по чину. Какое уж там «по чину», когда мне довелось лицезреть миланский собор допрежь самого Бояджиева...

Наше пребывание в Милане оказалось даже не кратковременным, а мимолетным: в Милане разразилась всеобщая забастовка и обеспечить нам сколь-нибудь сносное существование принимавшая нас туристская фирма не могла. Поэтому, просвистев нас по самым знаменитым миланским местам («Тайная вечеря», дворец Сфорца, Ла Скала, миланское кладбище с могилой Верди) группу отвезли в незапланированную Верону, что как вы понимаете, тоже было недурственно.

Потолкавшись, как положено, у дома Джульетты и увидев, что вожделенный для Ромео балкон был совсем невысок, а также осмотрев древнейшую на итальянской земле синагогу, к которой и прилепился совсем небольшой домик Капулетти, и побывав в Аrena di Verona, мы отбыли в Венецию.

Выйдя из автобуса, мы сразу очутились на небольшом причале, откуда погрузились в катер, очень похожий на те, какие бегают у нас по Днепру. Когда катер, только отойдя от причала, сразу вышел в Канал Гранде, у меня в первый и, полагаю, в последний раз в жизни в такой ситуации, брызнули слёзы...

На следующий день нас повели в пешую экскурсию по Венеции. Экскурсия была выстроена идеально — по партитуре, шлифовавшейся веками. Шла экскурсия в манере «крещендо», апофеозом её была площадь Святого Марка со знаменитым собором. Однако перед входом в собор шахтеры забастовали, говоря, что их уже пятый час водят по церквям и что пора башить...

Вечером согруппники с негодованием отвергли морское рагу, куда входило все, что сегодня утром удалось в лагуне выловить рыбакам, и начали требовать у недоумевающих официантов борщ. Мне не хотелось бы, чтобы рассказываемое было расценено как высокомерное интеллигентское подтрунивание над шахтерами, большинство из которых вообще впервые в жизни выехало из родного посёлка. Но согласимся и с тем, что допреж шахтеров на площади Святого Марка следовало бы побывать Георгию Нессесеровичу Бояджиеву...

В Венеции мы отметили 7 ноября, и об этом стоит рассказать [далее см. эпизод в книге «Доля правды» на стр. 287].

Не помню, спал ли я в Венеции. Вероятно, укладывался, но сразу же подбрасывала мысль: «Осталось 52 часа... 36... 20...» [на этом рассказ обрывается].

[Вспоминает Борис Львович Рубенчик: “Ю.Я. рассказывал мне, как в разгар «застоя» он чудом оказался в Венеции вместе с донецкими шахтёрами. Интересным было описание этой группы. Ночью, обманув бдительность перепивших «руководителей», Ю.Я. вместе с тремя романтически настроенными дамами сбежал из гостиницы. Они бродили по опустевшей площади Святого Марка, вдоль набережной лагуны и встретили восход солнца на мосту Ринальдо...”]

* * *
17. Регенсбург — Нюрнберг (1991)

Из моих многочисленных поездок в Германию я отберу лишь один эпизод, который, полагаю, заслуживает упоминания.

21 июня 1991-го года, в пятницу, утром я отправился поездом из Регенсбурга, где находился в командировке, в Нюрнберг. Поездка преследовала только туристские цели. В Регенсбурге вместе со мной в купе зашла немолодая дама, которая, как только поезд отправился, завязала необязательный дорожный разговор.

Выяснилось, что мадам Лотта — доцент теологического факультета того же университета, к которому я был прикомандирован. Выказывая свою несомненную квалификацию, мадам тут же принялась меня исповедовать и быстро вызнала у меня род и место занятий, семейное положение, склонности и планы. Узнав, что я живу в Киеве, мадам Лотта, проявив хорошую эрудицию, осведомилась, какой церкви я придерживаюсь — ортодоксальной московской или украинской автономной. Я почему-то с оправдывающимися интонациями сказал, что в некотором роде атеист и принялся было объяснять, почему я, как и большинство моих сверстников, вырос в безбожии и неверии, но был прерван.

— Прошу меня извинить, — сказала доцент-теолог, — но скоро мы подъезжаем к Нюрнбергу и я хочу сказать вам вот что. Человек вы, как я вижу, немолодой и не имеете право не заботиться о душе. Поэтому я могу порекомендовать вас настоятелю нюрнбергской православной церкви и вы сможете там пройти обряд крещения. Разумеется, если вы посчитаете необходимым, то это будет известно только вам и мне.

Поняв, что для того, чтобы остаться в безбожниках, мне следует принять чрезвычайные меры, я тут же сообщил мадам, что в некотором роде еврей, так сказать, Jude. Аргумент оказался решающим и мы очень мило расстались, пожелав друг другу всех благ.

Назавтра была суббота, 22 июня — пятьдесят лет со дня начала войны. Дата эта в Германии отмечалась очень широко, намного торжественнее, чем у нас. Всюду висели плакаты, ТВ и газеты были заполнены материалами на эту тему. Основной тон материалов — ПОКАЯНИЕ. Вообще тема покаяния, как показалось мне, в современном немецком обществе весьма значительна и распространена.

Так вот, часов в семь утра 22-го июня 1991-го года мне позвонил гостиничный портье и сказал, что меня желает видеть дама. Недоумевая, кто это могла быть такая, ибо знакомых в Регенсбурге кроме профессора Бартеля не имел, я спустился вниз и увидел мою вчерашнюю знакомую.

— Я не могу вас оставить одного в такой значительный день и проведу его с вами, — сказала мадам Лотта.

Я представил себе день в обществе теолога и попробовал высклизнуть. Но она меня сразу прихлопнула неотразимым аргументом:

— Я связалась с еврейской общиной Регенсбурга, — сообщила мадам, — и они нас ждут. Прямо сейчас. Сев за руль своего микроскопического автомобиля, доцентша привезла меня к соплеменникам.

Еврейская община древней немецкой столицы помещалась в небольшой квартире на третьем этаже аккуратного жилого дома. Оказалось, что я своим приездом увеличил число евреев города Регенсбурга ровно на 25%. Трое ожидавших нас очень древних соплеменников встретили меня по-деловому и сказали, что начнут моление как только отыщут еще одного согласного принять участие в молитве, так как число сидящих за молитвенным столом должно быть нечетным. Найти нечетного тут же взялась хлопотливая мадам Лотта. Она спустилась на улицу, отсутствовала примерно полчаса, которые я провел очень трудно, так как моим новым коллегам захотелось выяснить то, в чем я безусловно был нетвёрд — мою генеалогию, начиная с того времени, когда мои предки попали в Восточную Европу.

Вернувшись, мадам Лотта сообщила, что по такому раннему для воскресенья времени ей отыскать нечетного не удалось. Старший из старцев тут же успокоил ее и сказал, что закон позволяет в крайних случаях заменить мужчину женщиной, и протестантка Лотта с готовностью уселась вместе с нами. Старшой погасил электрический светильник, зажег семисвечник, вынул книгу и начал читать.

Мне стыдно, действительно стыдно, что последующие полтора часа оказались для меня очень трудными. Я не понимал, конечно, ни слова, а полумрак и ровный голос старейшины шибали меня в сон, в который, не дай Бог, было впасть. Наконец, действо закончилась. Я сердечно попрощался со стариками и мы вышли на улицу. Я принялся было прощаться с Лоттой, говоря, что дойду до гостиницы пешком. Но не тут-то было: мадам сказала, что мы отправимся сейчас в главный собор Регенсбурга, где будет уже католически-протестантская служба, также посвященная 50-летию войны с Россией.

Служба в Доме [нем. «Dom»] оказалась более живой и даже интересной, так как завершилась она исполнением моцартовской «Мессы» (той самой — с «Эссультате, аллилуйя») силами, так сказать, регенсбургской самодеятельности, надо сказать, довольно милой.

Прощаясь с мадам Лоттой у гостиницы, куда она меня отвезла после службы, я заверил её, что очень тронут её отношением ко мне и был, надо сказать, абсолютно искренен.

Через полгода я получил от мадам Лотты поздравление с Рождеством. Я ей ответил. На будущий год мы снова обменялись поздравлениями. Потом переписка оборвалась. А жаль.

* * *
- на главную страницу -